Поэзия и сверхпоэзия. О многообразии творческих миров. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2016. — 480 с. — (Культурный код).
Поэзия — во всём, она простирается далеко за пределы стихотворного высказывания; ей присуща взаимопричастность, взаимопревращаемость вещей и явлений, которая обнаруживает их непредсказуемые рифмы и сочетания, — эти два постулата легли в основу книги Михаила Эпштейна, составленной из текстов разных лет. И эти размышления характерны для его философии, они так или иначе распространяются на самые разные его суждения, о чём бы он ни писал. Недаром и в названии книги присутствует неожиданная тавтологическая рифма — на первый взгляд в ней слышится противопоставление, но, если вдуматься, само созвучие заключает в себе разность вариантов и интерпретаций, по принципу любимой Эпштейном метаболы. Тут и выход поэзии за границы словесного, о чём говорится сразу же, в предисловии к книге («Поэзия — это не только стихи, она живёт в природе и в обществе, в бытии и в мышлении»); и поиск её в природе, обществе и даже в мире вещей (второй раздел книги, который так и называется, «Сверхпоэзия»); а объединяет всё это cущностное для поэзии сопряжение далековатых понятий, которое помогает искать сходства в несходном, — так, парами, неочевидными сближениями, рифмуясь, идут в этой книге Батюшков и Гёльдерлин, Пушкин и Тарковский, Бродский и Парщиков… Сама жизнь подсказывает рифмы, расширяет границы поэзии, наводя на звуковые, ритмические, мировоззренческие переклички, — подобным образом, если предельно упрощать сущность этой богатой книги (как и всякая подлинная книга о поэзии — она говорит нам что-то важное не только о ней, а о самой жизни), можно было бы выразить её основную мысль.
Но и, конечно, никуда не уйти от антонимии, которая есть в заглавии книги: мне уже приходилось писать в опросе журнала Poetica[1], что метареализм преподносится Эпштейном во многом по апофатическому принципу — с одной стороны, в противопоставлении бедной (по сравнению с метаболой) метафоре шестидесятников, в частности Вознесенского; с другой — как антитеза символизму с его двоемирием. Такова и апофатика «поэзии» и «сверхпоэзии»: предположим, что первая — Евтушенко, вторая — Жданов, хотя литературовед и не доходит до столь плоских сопоставлений. Творчество в универсуме Эпштейна, вопреки известному суждению Мандельштама, знает прогресс — так, Парщиков оказывается в чём-то «круче» Бродского (автор целомудренно заключает это слово, «круче», в кавычки) именно в силу усложнённости, космичности художественного мира. Погодим с эмоциями в адрес столь провокативного высказывания, ведь не так уж возмутительна распространённая у исследователей мысль, согласно которой Тютчев ведал космические бездны, не знакомые гармоничному Пушкину. Впрочем, на таких высотах иерархии вопрос, «кто круче», перестаёт быть актуальным. Но автор «Сверхпоэзии» и не выстраивает иерархии (хотя много сделал в 80-е годы для изменения литературной ситуации, будучи проектировщиком новых течений), он скорее пытается показать подобия и неочевидные признаки в существующих.
Мысль Эпштейна, развивающаяся парадоксальными сопоставлениями, играющая с нашим восприятием, не избегает полемики как выяснения родства (определение поэта и критика Алексея Чипиги в частном разговоре, не имеющем отношения к предмету обсуждения). «Бывает, что за враждой двоих скрывается потаённая от них самих страсть, бессознательное прорастание друг в друга сердечными ритмами, пульсированием крови…», — пишет Эпштейн в статье о недолюбливающих друг друга антиподах, эстетических и человеческих, Евтушенко и Бродском. Сталкивание лбами противоположных идей и личностей приводит всё к тому же образу метаболизма, взаимосвязи и взаимопричастности; эпштейновское миросотворение позволяет создать центон из предельно различных, на мой взгляд, стихотворений «больше, чем поэта» и нобелиата. Декларативный первый и лиричный второй плохо сочетаются в рамках центона — что не отменяет самой проективности творческой идеи, так важной в мире усиливающегося разобщения. Интересно, что эта взаимопричастность — один из сюжетов разговора Эпштейна не только о метареализме, но и, к примеру, о Пригове, в связи с которым исследователь пишет о его Милицанере как об «универсальной фигуре, всюду являющей себя, за всё отвечающей, держащей всё под наблюдением и контролем. Такая двойная трансформация — опрощение и возвеличение…». При всей разности объектов исследования, Пригов и метареалисты, — невозможно не вспомнить тут и понятие метаболы, и важное для этой книги противопоставление лирического «я» и лирического «оно», вновь уводящие в контекст связи всего со всем.
В научном мире Михаил Эпштейн, по моим ощущениям, недооценён именно из-за парадоксальности мышления. Его идеи очевидно не располагаются в представлении современников рядом с философемами Пятигорского, Мамардашвили, — но это, опять-таки, всего лишь сложившаяся условная иерархия, которая не умаляет их значимости. Мне приходилось слышать об авторе «Сверхпоэзии» как о мифологе с его завиральными идеями; такие определения примитивны, к тому же недооценивают сущность индивидуальной мифологии. В книге исследователь сам отвечает на этот незаданный вопрос: «В мифе не может быть ничего случайного: каждая конкретность получает смысловое объяснение как закономерность». Соображения Михаила Эпштейна, при всей своей доступности и отсутствии эссеистической произвольности, своей ассоциативностью близки к поэзии, творимому ей мифу. Но не минуют, впрочем, теоретической точности и даже расчёта лотмановского, гаспаровского порядка, когда это нужно, — к примеру, в разговоре о той же метаболе. Собственно, такое сочетание ассоциативного, творческого ума и математичности лежит в основе вдохновения, как доказал Ходасевич в своей знаменитой статье, написанной к 225-летию со дня рождения Пушкина. Однако близкое сочетание — и в основе критики, которая всегда поэтична; и тут, по степени приближения к структуре лирического высказывания, Михаилу Эпштейну нет равных. Отметим здесь и саму проектирующую, миросотворяющую направленность творческого ума, и методологический принцип, основанный на ассоциациях.
Философская эссеистика автора «Поэзии и сверхпоэзии» находится в рамках традиции (работы Лидии Гинзбург, Розанова, Цветаевой, Айхенвальда; читатель продолжит ряд на своё усмотрение, но вряд ли этот список будет многочисленным…). В настоящем же вспоминается только Андрей Тавров, «опоздавший к дебюту своего поколения»[2], по слову Валерия Шубинского, и также относимый к метареализму, но не упоминаемый в книге Эпштейна — возможно, как раз из-за этого досадного опоздания. С натяжкой можно вспомнить Виталия Кальпиди… Возможно, такая трудность сопоставлений возникает ещё и потому, что при множестве хороших, даже замечательных сегодняшних критиков слишком редок жанр индивидуальной философии поэзии. Причины, думается, не только в неприбыльности жанра, но и в отсутствии живоумия, живосердечия (термины из словаря Эпштейна), которые располагали бы к его появлению; «всё знанье о поэзии – в руках пяти-шести, быть может, десяти людей на этом свете», как сказано Александром Кушнером. И всё же даже среди немногочисленных работ в этом жанре книга Эпштейна ярко выделяется — и контекстуальностью, и богатством затронутых в ней проблем, и какой-то особого рода точностью формулировок.
Такой — и это закономерно — наособицу принцип творческого мышления ставит его обладателя в непростое и, не побоюсь сказать, маргинальное положение, ещё и на фоне преобладания в критике академического стиля и общего недоверия к эссеизму. Возможно, это как раз способствует недооценённости — при всей условности понятия.
Мне кажется, эту недооценённость чувствует сам Михаил Эпштейн. Хотя он и не говорит о себе в этом ключе — но так или иначе возвращается в своей книге к теме иномирия, некоей условности «родного»; думаю, этот сюжет близок ему биографически — не только как эмигранту, но и как гуру, проповеднику, не вполне вписавшемуся в социальную стихию времени, будучи несоразмерно выше его культурного, интеллектуального уровня, даже в сравнении с лучшими образцами. Тут особенно хочется отметить абсолютную современность языка книги — словно некоторые её статьи и не в 80-е написаны, так легко воспринимаются сейчас. Тогда как даже у самых прогрессивных критиков тех лет, Сергея Чупринина или Ирины Роднянской, в словарь проникали разного рода «нравственно-профессиональные императивы». Здесь не найдёшь ничего подобного — и, думаю, умный читатель сам проведёт параллели между Эпштейном как человеком европейской культуры и неизбежной вытесненностью из наших печальных пенатов; народная поговорка «где родился, там и пригодился» вновь доказывает свою несостоятельность.
Одно из важнейших открытий книги — именно роль культуры в поэзии, опровержение стереотипов о «книжности» или «литературности», то, что было глубоко неочевидно в советское время. (Хотя очевидно ли сейчас — для руководителей толстых журналов, ведущих семинаров? По моим наблюдениям, совсем нет: всё те же завещания о лирическом «я», требовании биографического и нутряного, всё так же плоско понятая «литературность».) В статьях о метареалистах и концептуалистах Эпштейн весьма смело бросил вызов советской традиции с её косностью, попытавшись объяснить «новых» поэтов. Тем важнее, что именно в этих работах «почвенная» Марина Кудимова встречается с возвышенной Ольгой Седаковой: ныне соседство этих имён, при обнаружившейся разности их путей и поэтических установок, оставляет впечатление, что лев возлёг с ягнёнком, и это не отменяет адекватного и близкого мне жеста централизации литературного процесса. И тут особенно хочется отметить и широту эстетических пристрастий критика (способного найти точные слова об авторах совершенно разных направлений), и то, что почти все «новые» поэты, упоминаемые им в статьях тех лет, — сейчас безусловные классики литературы. Это и Елена Шварц, и Виктор Кривулин, и Иван Жданов, и Аркадий Драгомощенко, и многие другие, тогда только начинавшие или, по крайней мере, лишь открываемые читателю. Такое умение ставить на тех, кто оправдывает себя в будущем (а ведь как предугадать это в настоящем?), ощущается мной как признак профпригодности критика. Это, по сути, равно библейскому определению пророка, согласно которому им может быть только тот, чьи пророчества сбываются. Процитируем самого Эпштейна: «Эгоцентризму того или иного направления, желающему вытеснить все остальные, нужно противопоставить экоцентризм — самосохранение культуры во всей разности и дополнительности её составляющих» (тут снова отметим парадоксальное сходство «разности» и «дополнительности», вопреки кажущейся их антонимичности).
А вот все ли из них помнят о сделанном для них Эпштейном? И если Алексей Парщиков остался благодарным собеседником до конца жизни, то Ольга Седакова (как чувствуется по её ответу на опрос о метареализме в журнале Poetica), по ощущениям, скорее раздражена. В этом ощущается сопротивление заданной «схеме» (на самом деле – весьма широкому понятию) метареализма[3]. Но такова участь учителя — остаться «незамечаемой землёй», на которой стоишь, на фоне «недоступного солнца» (метафора Эпштейна о Державине по сравнению с Пушкиным; в своей книге он не раз возвращается к теме задержанного поколения или задержанной личности, непонимания или же, в лучшем случае, понимания через продолжительное время). С другой стороны, таково и свойство крупной творческой личности — сопротивляться встраиванию в любые заданные рамки; тут учитель-проектировщик со своим харизматическим видением, как правило, скорее мешает. Понятно и грустно.
Сделанное Михаилом Эпштейном в этой книге огромно — и мне искренне жаль, что свои исследования поэзии он оставил. Увы, мы почти не видим его новых текстов на эти темы, тогда как читаем (и к счастью, и пусть будет больше) статьи за его авторством о многом другом. Сам он говорит об этом так: «Просто интересы меняются, и нельзя объять необъятного. Возникло множество других интересов и, соответственно, книг: постмодернизм, интернет, философия возможного, эволюция языка и неологизмы, теория эроса, история позднесоветской мысли, а теперь вот искусственный интеллект. Я люблю переходить к неизвестному»[4]. Но его понимание поэзии как «иного» языка, его глубоко осмысленный взгляд на интертекстуальность в статье о «книжном» Мандельштаме — то, что не просто важно, а сущностно необходимо впитывать сегодня молодым поэтам. Для меня, помимо всего прочего, оказались крайне значимыми соображения о противоречии между вещественностью и символичностью в лирике раннего Мандельштама. Здесь исследователь снова возвращается к излюбленному миру дихотомий и вновь заостряет неудобные вопросы, актуальные для поэта во все времена; и, кажется, никто ещё не поставил их с такой точностью: «Его (Мандельштама. — Б. К.) летейские стихи — трагическое распутье между судьбами Данте и Орфея, между влечением вглубь подземного царства и влечением к наземной плотности и ясности».
Популяризаторские, в то же время глубокие, отличающиеся от «общедоступных» взгляд и язык Эпштейна заставляют припомнить деятельность таких проектов, как «Полка», «Арзамас», — но на этих ресурсах сейчас не хватает статей Михаила Эпштейна о поэзии, это отсутствие выглядит досадным зиянием. Мне как литературному куратору и критику было бы интересно узнать, что думает автор «Сверхпоэзии» о новых авторах, только приходящих в литературу; уверен, что его взгляд проектировщика, Творца оказался бы деятельно плодотворным для них. Рассуждая о «донорстве» и «акушерстве» Алексея Парщикова, исследователь невольно говорит о самом себе, а в диалоге с Ильёй Кутиком 1995-го года характерно направляет его творческие размышления: «B Лунде у меня было какое-то предсонное или послесонное состояние, то, что по-английски называется lucid dream, в котором мне четко послышалось, что Илья, который так славно начал Одой, должен подвести промежуточный итог Балладой. Такая уж у тебя фортуна — возводить названия жанров в имена собственные». В таких наблюдениях стирается граница между мифом и теорией, сном и реальностью; между индивидуальным проектировщиком, Богом Карьеры, педагогом-харизматиком — и слегка пародийным сновидцем из эссе Ходасевича о Тинякове (тот, по воспоминаниям Владислава Фелициановича, до такой степени почитал Брюсова, что увидел его из окна кафе идущим по водам). Но, думается, — если не доходить до эзотерики — такое педагогическое чувствование индивидуального «движения», помноженное на уникальный поэтический слух, помогло бы сегодня многим и многим.
Возвращаясь к метафоре опоздавшего солнца, задержанности во времени, исследователь замечает: «Ведь ослепляет не мрак, а невыносимо яркий свет, незакатное солнце. И тогда слепота безумцев воспринимается в потомстве как подвиг зрения…». Такой подвиг зрения — и безумие истинного творчества — есть книга Михаила Эпштейна. Этим ощущением «подвига в потомстве» она, помимо прочих своих достоинств, дарит нешуточную надежду в условиях энтропии — как дарят её, например, воспоминания о «безнадёжной» (ставим в жирные кавычки) самиздатской работе Лидии Чуковской или других героических безумцев советских лет. Вперёд — в будущее?
__________
[1] https://licenzapoetica.name/points-of-view/survey/metarealizm-opros
[2] https://formasloff.ru/2023/12/15/o-svete-razgovor-pamjati-andreja-tavrova/?ysclid=m8ewn228oa108253350
[3] Подробнее об истории «новой волны» и отношениях Эпштейна с её участниками см. в статье Михаила Эпштейна «1980-е: К истории новой поэтической волны и ее критического осмысления». Комментарии. Журнал для читателя (Москва), 31. 2017, 106-121.
[4] Из частной беседы с автором этой рецензии.
Фото: Сергей Каревский
Если мы где-то пропустили опечатку, пожалуйста, покажите нам ее, выделив в тексте и нажав Ctrl+Enter.
