рассказ
Тёмно-красные тугие яблоки шмякаются на сырую клубничную грядку — это я прикрутила глушитель к стволу винтовки и теперь убиваю: яблочный шмяк — жизнь, яблочный шмяк — жизнь — сладкая, налитая.
Я не пытаюсь прикрутить глушитель идеи к стволу действия — любая идея, связанная с убийством, это в конечном счёте допущение с последующими оправданием, не хочу расходовать время на поиск оправданий — достаточно допущения.
Я убиваю, хор панков из динамика радиоприёмника поёт про Севморпуть. Ступенчато выстроившиеся панки в смокингах прославляют героизм моряков
И мощь боевых кораблей и подлодок,
Идущих по Севморпути.
Головы панков поочерёдно попадают в прицел, я всякий раз мягко нажимаю на спусковой крючок.
Панки поют искренне, иначе за государственные денежки во время войны нельзя. Если за государственные денежки петь не искренне, можно лишиться государственных денежек, и, даже если до войны панк пел искренне совершенно другие песни, то во время войны и за денежки надо петь искренне всё, необходимое для поднятия боевого духа пенсионеров на дачных участках.
На моём участке войны нет, только радиоприёмник, за убийство мне не платит никто, я убиваю для себя, мне нравится . Зачем убивать врагов, назначенных государством, когда можно убивать тех, кого сама хочу убивать.
Шмяк — он был хорош собой, секунду назад у него было почти доброе круглое лицо, специальная идеальная светлая густая прядь падала на лоб как у Леонардо Вильгельма Ди Каприо в «Титанике», когда тот пытался выгрести. Панк, в отличие от Лео, не был самодоволен, но он был доволен собой, лет десять как трезв и отмыт от блевоты. Но — шмяк, и благостное выражение лица его становится расслабленным, торжественно-скорбным, траурно-одухотворённым, как выражение лапок воробья, которого в позапрошлом году убило током на проводах, и он шмякнулся вытянувшейся спинкой на грядку, и душа его, хорально чирикая, покинула материальный мир.
Хор, не замечая отчётливых шмяков, продолжает славить
И гордое имя Семёна Дежнёва,
И наш боевой ледокол.
Ни ярких начёсов, ни вырви глаз ирокезов, ни тяжёлых ботинок, ни потрёпанных кед — у всех одинаковые специальные светлые пряди, одинаковые смокинги, но голоса — голоса вроде как разные, и даже узнаваемые — вон того, со светлой прядью, я узнала мгновенно, я слышала его тридцать лет назад, он был тогда не панк, скорее хиппарь, у него были тёмные волосы ниже плеч и невероятные глаза запредельной чистоты. Он стритовал в подземном переходе на «Луче» с ленинградской гитарой и с девушкой-стебельком, её звали Света. Света звонко дробилась о бетонный пол перехода своими бурундучьими бусинами и протягивала прохожим шляпу, в которой барахталась мелочь.
У меня была одна купюра, на сигареты, но я, не раздумывая ни секунды, положила её поверх монет — хиппарь пел о любви и свободе, голос его, отталкиваясь от стен перехода, от перекрытий, катился крупными волнами по моим барабанным перепонкам, по телу катился, голос вытолкнул меня из тела, я оказалась над переходом, над проводами, за которые смешно цеплялись троллейбусные рога. Я была любовь в тот миг, я была свобода.
Что сигареты, настреляю, думала я, вернувшись в тело. Сигареты ничто, когда есть любовь и свобода. Настреляю.
Шмяк. Промеж глаз, похожих на засаленные чёрные агаты в серебряных перстнях, какие носят мужчины за сорок, чтобы казаться не то благополучными и успешными, не то всесильными магами.
Бывший хиппарь падает, девушка-стебелёк беззвучно рыдает, оставшиеся панки вздымают грудные клетки под белыми манишками:
Так выпьем же, други, за нас, и за Север,
И за боевого песца.
Перезарядила я быстро, но панки закончились. Там, где они только что демонстрировали силу и красоту коллективного а капелльного вокала, возник Киркоров. Я перекрестилась, отвернулась, ствол циркульно очертил широкий полукруг.
В прицеле спокойная упитанная белочка, улыбаясь, тащила зелёный помидор.
— Менты, — сказала белочка безо всякого выражения.
— Открывайте, полиция! — белёсый сержант пытается общаться с калиткой, которая, будучи юной и свежей, видала прижизненного Сталина в кинохронике.
Я досылаю патрон в патронник, степенно иду по двору, аккуратно отодвигаю щеколду.
— Доброе утро. Чем обязана? — приветливо улыбаюсь сержанту, и дуло винтовки приветливо улыбается ему, и спусковой крючок, он сам по себе улыбка, и палец на спусковом крючке улыбается приветливо.
— Извините, что разбудил, — белёсый сержант розовеет почти юным заспанным лицом, — у вас водички не будет?
Почему всё, что где-то когда-то происходит, происходило, произойдёт, люди соотносят с собой? Каждый считает, что именно он и был одним из тех восемнадцати легендарных атомов углерода, что три с половиной миллиарда лет назад волшебным образом составились в правильном порядке чтобы образовать первые жирные смешанные кислоты, ставшие впоследствии первыми клеточными мембранами. Каждый человек глубоко уверен в том, что панспермические живые клетки, прилепившись к метеоритам, достигли Земли исключительно для того, чтобы каждый из людей мог считать себя важным до такой степени, чтобы центрировать на себе всё, включая жаждущего розового сержанта, который вместо того, чтобы искать злодея, проникшего на участок Устиновны и похитившего газонокосилку вопреки двум здоровенным псам, сожрал в машине колечко Краковской, полбуханки хлеба, запил дюшесом, выпустил на волю метилмеркаптанового дракона, отъехал в лесок и проспал два часа.
— Эй, вы не проснулись что ли? Водички не будет? — смесь смущения и наглости в голосе сержанта, забавная и в то же время отвратная какая-то, никак не поспособствовала тому, чтобы выражение моего лица поменялось — улыбка осталась максимально приветливой.
Шмяк. Белочка потащила в нычку уже второй зелёный помидор. Шмяк, тьфу ты Господи, тоже мне, Тонька-пулемётчица, ну зачем я несу стакан с водой этому идиоту в мятой серой робе? Шмяк ведь, и все дела, но жалко его, пить кочет, до магазина-то минут семь ехать, как он, бедненький, семь минут без воды.
Шмяк. Яблоко упало на сырую клубничную грядку. Шмяк, шмяк. Яблоки падают.
Когда мне хочется убивать, я собираю яблоки. Душу из яблони вытрясаю, душа оземь шмякается, я собираю части яблочной души, складываю в корзины, и светится душа в корзинах в этих, и сияет.
Шмяк. В момент, когда я увидела себя лежащей под яблоней с аккуратным отверстием во лбу, мышиная спина белёсого сержанта заполнила собой проём калитки, слилась с забором таким образом, что не было никакой возможности понять, останется калитка открытой, или он всё же хотя бы прикроет её, чтобы соседи и дачные воришки не растащили моё имущество. Когда умираешь, надо читать стихи. Почему я не читала стихов, почему беспокоилась об имуществе? Две живописные полные яблок корзины стояли между клубничными грядками, третья перевернулась на дорожке, сержант, возможно, пнул по ней, уходя, и несколько яблок, до этого лежавших сверху, катились теперь к вишням, мерцая то красными, то зеленовато-жёлтыми боками.
***
Приглушённый занавесками бордовый с желтовато-зелёными проблесками свет, почти витражный, ватно утрамбовывается в серое пространстве палаты заброшенного пионерлагеря. На железных кроватях, накрытых хлопчатыми белыми покрывалами, сидят и полулежат бездельные люди с красивыми одухотворёнными лицами. Из динамиков невидимого радиоприёмника женщина в шерстяных колготах рассказывает про водородную воду. Эффективность водородной воды подтверждена множеством научных исследований, женщина краснеет и придыхает, когда это произносит, на ней серый облегающий пиджак — ткань в рубчик, очки и эти душные шерстяные коричневые колготы. Водородная вода помогает от всего, ею в древние времена лечились цари, фараоны, князья, вожди скандинавских племён и кремлёвские мудрецы. А ещё в ней пузырьки, что очень нравится детям.
Приобрести аппарат для водородной воды можно, позвонив по номеру 8-800-… , стоит аппарат сущие копейки, пользоваться им может вся семья, даже животным полезно пить водородную воду, собаки лакают её неотрывно, после чего их интеллектуальные и умственные способности выходят на новый уровень и приближаются к способностям среднестатистического итальянца эпохи Возрождения.
Люди отрешённо слушают радио, люди серьёзны и похожи скорее на живых людей, нежели на аттические статуи, люди наверное играют в «замри-отомри», сейчас фаза замирания, возможно, кому-то понадобилось, чтобы люди не отмирали какое-то время, чтобы не мешали мыть посуду, утюжить простыни, или делать других людей. Что мне до других людей — я никогда их не видела, не увижу, да и хочу ли видеть? Единственные люди, здесь и сейчас — эти, неподвижные. Если их расшевелить, может произойти любое дерьмо, если не трогать — кто знает, как отразится на целостности ткани мироздания моя вторая за это утро смерть — смерть от одиночества.
— Вечер в хату, — вежливо улыбаясь в густом гулком свете, сказала я.
— Часик в радость, — жилистый загорелый мужчина, мгновенно поднялся мне навстречу, во вмятине, оставленной его телом на заправленной постели, образовалась глубокая тёмно-зелёная тень. Синие добрые глаза, улыбка от уха до уха , — Саня, — представился он, и добавил: — афганец.
Рукопожатие его было крепким, тёплым, бережным и каким-то обычным, будто мы давно знакомы, будто бы случайно встретились на районе.
— Кефир в сладость, — рука немолодого китайца, шершавая и вместе с тем вертлявая, пожимает мою, которая теплеет, радуясь этой странной тактильности.
Остальные четверо жителей палаты — сочная брюнетка с яркими губами, крупный бородатый мужик, по виду художник и двое в камуфляжах — не поднимаясь с кроватей кивнули и снова замерли, казалось, им нравится быть замершими, любое движение, казалось, вытряхнет их из зоны комфорта, из сладкого состояния, где не надо делать движений, и можно млеть, от слова «мыдлъ», можно позволить себе пребывать в слабости, получать удовольствие от слабости, плавать внутри слабости, не испытывая совершенно никакого чувства вины за собственную слабость.
— Карина, — кивнул Саня в сторону сочной женщины, она, услышав своё имя, пошевелилась и снова замерла, уставилась в стену, на которой калейдоскопно вращались красновато-зеленовато-желтоватые пятна.
— Красивая, но глупая, — подмигнул Карине китаец, — ты умная? — китаец прищурился мне в глаза.
— Н-не знаю, — честно ответила я. Была бы умная, первая б выстрелила в сержанта, была бы глупая, сделала бы себе губы как у Карины. Мне было жалко Карину, китаец не в праве называть её глупой только потому, что она красивая, — не знаю — может и умная, — сказала я, строго глядя на вертляввого китайца.
— Не слушай ты его, — рассмеялся Саня, — у него это — детские травмы, мать их. В смысле, мать его с Кариной — одно лицо, но тссс — не надо на эту тему, а то он плакать опять начнёт — не остановишь, — Саня сделал движение головой в сторону художника, — это художник, он, даже когда спит, рисует что-то, жутковато аж иногда: ни красок, ни холстов, а видно, что рисует. Раз нарисовал дерево, сказочное такое, страшное, а под деревом мужик сидит, курит. Волшебник что ли. Вроде добрый, а один хрен страшно — то ли просто курит мужик этот, то ли курит, и дерево из дыма делается, — Саня помолчал, художник оставался неподвижным, но видно было, что он действительно «рисует» нечто гениальное.
— А эти? — я посмотрела на людей в камуфляжах.
— А эти — эти военные, видать же, — Саня посмотрел спокойно, почти без улыбки, — у того вон жена шубу меховую купила, белую, до пят, а у этого мать зубы себе золотые поставила, давно хотела. За государственные денежки, — усмехнулся Саня, — я, когда с Афгана пришёл, мне вот участок дали, большой, под Абазой. Строиться надо было, а у меня у дурака всё любовь да любовь.
— Пройдёмся? — душноватый ватный свет растворяет в себе моё тело, звук Саниного голоса, мои мысли. Я предложила Сане пройтись, чтобы избавиться от ощущения слияния с этим вязким яблочным светом.
Миновав широкий длинный коридор с дощатым полом и наполовину синими стенами, мы вышли на крыльцо корпуса. Брусовой, барачного типа, почти бесконечный, этажей в десять корпус выглядел снаружи абсолютно обычным. Окна, занавешенные одинаковыми занавесками. На стене над крыльцом слева от входа в барак кто-то жирно написал коричневой краской «Лось — **й», но возможно это было «Настя + Артём = любовь» — очертания букв менялись в зависимости от угла зрения.
Дорожка, заросшая ещё до того, как была протоптанной, уходила за полуголые шиповники, туда, где громадные охристые берёзы шипели в высоте, собираясь вскипеть и испариться, но не вскипали и не испарялись уже вечность как.
— …Калашников, — усмехается едва заметно Саня, нарушая сон бурой травы, — Калашников — не люблю я его — дура тяжёлая, палит куда попало. Реклама водородной воды это одно дело, реклама АК-47 — другое, хотя, казалось бы, ну, реклама и реклама. Водородная вода, я как думаю, для организма безвредна — вред от неё только для кошелька дурака. Лёшик вон вообще из двух ПМов с двух рук всю дорогу воевал, все полтора года. Кто на что учился, кому как удобно, кто как любит.
— А что, кто-то любит убивать? — я притворилась, я сделала вид, что не знаю, я хотела услышать подтверждения моим мыслям на этот счёт.
— Я не люблю, — Саня поморщился как будто не я спрашиваю о простых вещах, а проктолог приблизился к нему с длинным толстым датчиком, — но вот смотри: духов человек пятьдесят, и мы, взвод, от которого осталось двадцать два человека. Жить-то охота. Зверь включается, планка падает, пелена падает на глаза, и прёшь, хоть с Калашниковым, хоть с двумя ПМами, хоть со штык-ножом, хоть с американским трофейным, как его… Сила появляется такая, как будто ты бог, как будто можно сию секунду хоть в космос. Но у тебя только АК, и подкрепления не будет. А жить-то охота.
Саня упоённо говорил об упоении битвой ещё минуты две. Как же, подумала я, никогда он не скажет, что любит убивать, ох уж эти двойные стандарты.
— Я так-то снайпером был, это моя воинская специальность, — закончил Саня.
Будучи гуманистом в глубине души, он ни разу не высказал ни пренебрежения, ни осуждения, ни ненависти в адрес врагов, как это делают от нечего делать домохозяйки в соцсетях, думая, вероятно, что эти яростные высказывания повысят их общественную значимость, привлекут к ним внимание людей, и те будут считать домохозяек не просто домохозяйками, но личностями яркими, со своим мнением, с уникальным взглядом на окружающий мир, главная составляющая которого, разумеется, война. Нет, не то, что муж ходит к соседке, нет, не сварливая начальница на работе, нет, не сыночка, которому надо бы прочесть сказку на ночь. Война ведь, и куда важнее посредством сидения в соцсетях побеждать врагов, назначенных государством, изливая на них всю свою ненависть.
— Сань, а может враги эти — может, они просто такие же люди как мы, как ты, как я, со своей культурой, традициями, — я улыбнулась, — может, зря ты их…
Саня громко заржал, ржание покатилось по лесу, заставив тихую до этой минуты птицу тревожно вскрикнуть.
— Эй, вы почему меня не позвали? — непочатая чуть запотевшая бутылка кефира в руке запыхавшегося китайца опалово воссияла над ржавой лесной твердью.
— Я с горла не буду, — сказала я, и китаец достал из-под берёзового пенька три стакана. Поставил их на пенёк, откупорил бутылку, разлил, водрузил бутылку в центр пенька, она, наполовину полная, стала похожа на Восток-1, который вот-вот оторвётся от поверхности космодрома Байконур и унесёт Гагарина на орбиту.
Наисвежайший кефир таял во рту, скатывался в живот, создавая чувство наполненности и абсолютного удовлетворения. Пили молча, силуэты мужчин сделались зыбкими и стали удаляться. Нет, только не млеть, не смей млеть, подумала я и произнесла вслух:
— Валить отсюда надо.
Саня и китаец приблизились, снова стали чёткими и плотными, то есть во плоти существующими.
— Как отсюда выбраться? — переформулировала я.
— Никак, — шепнул мне в ухо китаец.
Саня развёл руками:
— Никак. За теми берёзами забор, худенький совсем. Хоть доски выламывай, хоть перелезай — всяко можно.
— И что за забором? Дикий лес? Монстры? Война? Радиация? Что? — я была готова любую местность пересечь, перейти пешком минное поле, даже если оно на тысячу километров простирается, лишь бы не млеть здесь.
— Ничего, — тихо сказал Саня, и лицо его покойницки одухотворилось.
Китаец кивнул:
— Там ничего нет. По всему периметру ничего.
Я поставила стакан с недопитым кефиром на пенёк и рванула туда, где по моим представлениям должен быть забор.
— Нет там ничего, — растерянный Саня бежит рядом, он ангел пустоты, он амбасадор пустоты, он желает, чтобы я приняла это его «ничего» на веру, чтобы не пыталась выломиться за забор, забор я вижу, он метрах в ста, что мне стометровка. Сухие фонтаны скукоженных листьев под ногами, дыхание ровное, размеренное, хотя быстра, быстрее звука.
Забор как забор, серые доски кое-где раструхлявились. Можно, подтянувшись, перекинуть ногу через него и спрыгнуть с той стороны. Можно оторвать доску, вон ту, всё равно на одном гвозде болтается.
Китаец, отпыхиваясь, протягивает мне стакан с кефиром:
— Опять не подождали, что за люди. Кефир-то допей.
Допиваю кефир, отдаю китайцу пустой стакан и подцепляю доску двумя руками. Доска, хрустнув на единственном гвозде, распадается, от неё остаётся пыль и лужица водородной воды, в лужице силятся не утонуть тёмно-оранжевые смешные кораблики.
Выгрызаю из тёплой розовой ладони серую небольшую занозу — она будет мешать, когда я пойду по минным полям домой.
Подымаю глаза от ладони, смотрю туда, где половиной минуты ранее была доска, за забор смотрю — там должен продолжиться лес, там берёзы должны шипеть кронами, устрашать неопределённостью. Там должно быть хотя бы минное поле, хотя бы радиация.
За забором ничего нет. Саня глядит в дыру с видом партикулярного Хайдеггера, но ничего за забором не Хайдеггеровское даже — ничего за забором не привязано ни к чему, и к забору не привязано — просто забор, а далее — ничего, оно не выглядит никак, там нет никаких частиц пустотности, нет ни света, ни темноты, и не за что зацепиться ни туловищем, ни мыслью, и не к чему привязаться там, чтобы выбраться отсюда, с территории заброшенного пионерлагеря.
— Я же говорил, — Саня пожимает плечами, ему очевидно, жаль меня, но ничего не поделать, за забором — ничего.
— Это абъюзивная конструкция, — раздражаюсь, — это как «Лось — **й».
— Тьфу ты, — Саня явно повеселел, — взрослый человек, а всё туда же. Китаец постоянно мне это говорит, а я что сделаю — я такой — называю вещи своими именами.
— Я на твоей стороне, — серьёзно говорит китаец, — но там, — кивает он за забор, — ничего нет.
Импозантный мужчина из динамика радиоприёмника рекламирует традиционные ценности, одна из таких ценностей — убийство. Исследования показали, что если убивать врагов, назначенных государством, — говорит басисто мужчина, поправляя седую прядь, — убивающего со временем мы непременно причислим к лику святых, а пока мы можем предложить каждому, кто готов убивать врагов, по два миллиона единовременно, плюс льготы при поступлении в высшие учебные заведения.
Высшие учебные заведения — звучит заманчиво, я не отказалась бы окончить парочку высших учебных заведений, но убивать, увы, готова только тех, кого хочу сама, — думаю я.
— Сань, — поворачиваю голову к Сане, — ты окончил высшее учебное заведение?
— Нет, — грустно мотает головой он, — хотел на литературу поступать, я ж Александр Сергеевич, — Саня чиркает спичкой, подносит спичку к сигарете, затягивается, — но любовь, любовь… Хотел детей учить, но — любовь.
— А я ПТУ окончил, — задумчиво вспоминает китаец, — почему ты всё у него спрашиваешь? Мне вот ПТУ достаточно.
— ПТУ тоже хорошо, — улыбаюсь китайцу, — там полезному учат, не то что в высших учебных заведениях. И всё-таки, господа, как отсюда выбраться? — От тёплого разговора я вновь начала млеть, почти забыла про пустоту за забором, но вспомнила почему-то, и теперь вопросительно смотрела на Саню и китайца.
— Никак, — синхронно осветили они.
— Думаешь, мы не пытались? — сказал китаец.
Саня подтвердил его слова.
— Да пошли вы, — спокойно сказала я и побежала к волейбольной площадке.
Мысль раскочегарилась до состояния идеи за миллисекунду, или быстрее. Сформулировалась идея следующим образом: безвыходных ситуаций не существует, если ситуация представляется таковой, надо звать на помощь, но не тупо звать на помощь — если кричать обычное в безвыходных ситуациях «помогите», то все, даже те, кто всегда готов прийти на помощь, даже те, кто спасает котиков, оказавшихся в трудной жизненной ситуации — все разбегутся и спрячутся быстрее, чем мысль просить о помощи возникает в мозге. На помощь надо звать того, кто точно поможет.
Папиной помощи я просила только однажды, когда в марте, пятилетняя, провалилась в посёлке аэропорта на волейбольной площадке под лёд — днём спрессованный снег оттаял, за ночь взялся коркой, по которой я решила скользить как фигуристка, только на валенках. Ледяная корка не выдержала моего веса, я стояла по колено в воде, взятая в плен льдом. Валенки набухали, я орала: кто-нибудь, позовите моего папу, он живёт на Гастелло семь, квартира один.
Орала я долго, и кто-то позвал папу, и он пришёл, и вытащил меня с волейбольной площадки, и на руках принёс домой. Смеялся потом, рассказывая людям про этот случай:
— Сижу, никого не трогаю — стук в дверь. Открываю — Ирка из перевозок стоит, спрашивает — не ваша ли девочка на спортплощадке орёт, тонет, наверное? — одеваюсь, иду на спортплощадку — моя. Моя девочка.
Я просила папу о помощи только однажды, у меня остался безграничный лимит на просьбы о помощи.
Я встала в центре волейбольной площадки, там, где должна быть сетка, и заорала:
— Эй, кто-нибудь! Позовите моего папу! Он живёт на Гастелло семь, квартира один.
Санька с китайцем молча смотрели на меня с края площадки, они не смеялись, но и не верили в то, что кто-нибудь позовёт моего папу — по территории прогуливались сегодня только мы втроём.
— Папа! — заорала я, — папа, помоги пожалуйста мне! Забери меня отсюда! Я хочу домой!
Шипение берёз было ответом мне, молчание китайца и Саньки было мне ответом.
— Папа! — уже хрипела я, — папа, я нормальная, я удалась! Я живу в доме, где был Чкалов! У меня есть сад! Там яблони! Я пишу книги! Я выиграла конкурс! У меня кошка! Папа, я убиваю только кого хочу! Папа, я хорошая, добрая! Папа, забери меня отсюда! Я хочу домой!
Лопасти вращаются. Невидимые пока, лопасти крутятся над шипением охристых берёз, звук их сначала сливается с шипением, затем полностью перекрывает его. Стволы гнутся, едва не касаясь тверди. Листья истерично кружатся в потоках воздуха. Тяжёлое защитного цвета брюхо Ми-восьмого плывёт над берёзами, затем вертолёт воплощается целиком, он висит над волейбольной площадкой.
Разве нельзя было обойтись без перечисления «достижений», подумала было я, но это вылетело из головы в миг, когда папа, улыбающийся, в вечной своей фетровой беретке, в лётной кожаной куртке, показался в открывшейся пассажирской двери.
«Отойди», — жестом показал папа. Я насторожилась, но послушалась.
Верёвочная лестница, разматываясь в воздухе, летит в центр площадки.
— Айда со мной, — пытаясь перекричать вертолёт, приглашаю я Саньку с китайцем разделить спасение.
Санька отрицательно мотает головой, китаец подходит ко мне, порывается обнять на прощание, но я не люблю объятий, я протягиваю ему руку. Он жмёт её своей тёплой, совершенно не вертлявой рукой, подбородок его приподымается, на голове появляется шевелюра. Китаец даёт мне непочатую бутылку кефира:
— Вот, на дорожку, с папой разопьёте.
— Спасибо, — удивляюсь я, — звать-то тебя как, добрый человек?
— Цой, — просто отвечает китаец.
В руках у него, в руках, которыми он только что держал мою бутылку кефира, появляется гитара, — ты передай там: я жив! Засунув за пояс кефир, начинаю подыматься по верёвочной лестнице.
«Перемен!» — доносится откуда-то справа, снизу.
***
Лестница болтается из стороны в сторону, она похожа на речь московского литератора, приехавшего на периферию, уже остограммленного местными библиотекаршами, но ещё не понимающего, у которой из них заночует, чтобы сэкономить на гостинице. Лестницу качает, это взрослая качель, но я цепляюсь за перекладины, я ниндзя. Действительно, почему бы не ниндзя. Ниндзя черепашка. Как только становится возможным, папа хватает меня за руку и втягивает в пропахший керосином тёплый живот вертолёта. Как-то я выпила керосин, хотя надо было просто полоскать им горло. Я выпила немного керосина потому, что стало любопытно: взлечу я как вертолёт, если выпью керосин, вырастут ли у меня волшебные лопасти. Лопасти не выросли, но настроение поднялось, и сила появилась такая, будто бы я богиня. Есть не хотелось ещё три дня, все беспокоились, спрашивали, не плохо ли мне. Мне было хорошо.
— Порулить дашь? — улыбаясь во весь рот, кричу папе, почему-то занявшему командирское кресло. Я сижу в кресле второго пилота, и нет никакой пустоты, есть кучевые облака, в просветах между ними — фиолетовые квадраты полей, деревни, города, железные дороги и воздушные пути.
Папа показывает на наушники, я надеваю их и переспрашиваю:
— Дашь порулить?
— Рули, — папа отпускает рожок штурвала, щёлкает тумблером на приборной панели.
— Урррааа!!! — ликую я и плавно тяну на себя штурвал, — чем выше хвост, тем больше скорость! Как у короооовы!
— Как мама? — папа всегда был гроссмейстером неудобных вопросов. Мама не пропускает ни одних вечерних танцев, козой скачет на каблучищах на своих огромных, губы красит помадой сиреневой, мужикам всяким глазки строит.
— Скучает по тебе очень, все двенадцать лет, — я сама серьёзность, сама печаль, — в церковь ходит каждое воскресенье, молится за тебя — говорю, монашески опустив глаза.
Папа хохочет, обнажая отсутствие зуба, кажется, зуб называется «глазной», у меня нет точно такого же, и я точно так же как папа не стесняюсь хохотать, когда хохочется.
— Отцепись уже от матери, — слышится через папин весёлый хохот, — пусть живёт своей жизнью, пусть радуется. Но, — подумал он немного, — мне сверху видно всё, ты так и знай. Деньги-то есть у тебя? — прохохотавшись, спрашивает папа.
— Есть, — говорю, — не беспокойся. Но деньги меня по-прежнему не интересуют.
Внизу, подёрнутая розовой дымкой, тускло отражала свет небесный океаническая поверхность. Папа переключил управление на себя. Вертолёт наш полетел над самой водой, испугав селёдок. Селёдки, шедшие стройным косяком, рванули в разные стороны, приняв вертолёт за чудовище. Кит, только что наметившийся на косяк, недоуменно ударил хвостом по воде.
Разноцветные медузы колебались под водой, я подумала, что это священники в праздничном облачении идут крестным ходом, только маленькие — кресты на водянистых спинах медуз — вышивка подводных мастериц золотой водой по воде цвета морской воды — но нет, медузы ничего не пели и никого не славили, но просто качались в волнах.
Небо над побережьем, тихое, тёплое, пляж — миллиметровые стеклянные шарики, наверное, они зазвенят, если кто-нибудь пройдёт по ним босыми ногами.
Папа просит снять наушники, включает автопилот. Откуда автопилот в антикварном Ми-8, думаю я, и снимаю наушники. Вертолёт зависает над пляжем, за пляжем видна буйная растительность, и хижина в её дебрях. Папа жестом показывает мне на дверь. Мы с папой стоим у открытой двери, тепло и пахнет керосином.
— Прыгай! — кричит папа.
— Нет, — кричу я в ответ, — я хочу с тобой, папа!
— Рано тебе со мной, — улыбается папа.
— Мне страшно, — кричу я, растрепавшиеся волосы впиваются в лицо, бьют по нему с оттяжкой, лезут в глаза. Я не плачу, нет — это волосы лезут в глаза.
— Ленка, прыгай, — папа смотрит в мои исхлёстанные глаза, — прыгай, не серди, — и слёзы в его глазах.
Я отпустила поручень и, миновав миг, показавшийся мне как минимум Юрским периодом, шмякнулась спиной на мягкий песок. Бутылка с кефиром больно ткнулась в выступ тазовой кости. Нет места сожалениям в сердце моём, нет им места, но в голове громадным Юрским комаром жужжит: ну почему мы с папой не выпили кефира?
Спина побаливала, но для того ли я летела тысячи километров, чтобы думать о мелочах. Я поднялась на ноги, сняла ботинки, связала их шнурком, перекинула шнурок через плечо, и, держась за ушибленную кость, направилась к хижине.
Диковинные цветы благоуханно раскрывались мне навстречу, лианы над головой свивались в высокую анфиладу, она и привела меня к хижине. На двери хижины кто-то очень давно жирно написал коричневой краской «Логово врага». Я постучала.
— Открыто, — голос из-за двери, низкий, красивый, совершенно бесстрастный, не дал мне позволения войти, но и не воспрепятствовал тому, чтобы я потянула дверь на себя — логично ведь тянуть на себя, когда висит табличка с чёткой надписью «открывается внутрь».
Дверь не поддалась, я толкнула её и вошла в хижину.
Человек с длинными русыми волосами, собранными в хвост, сидел за письменным столом спиной ко мне, слышно было, как он стучит по клавишам ноута.
— Писатель? — утвердительно спросила я.
— Писатель, — не поворачивая головы, сказал он.
— Пишете? — спросила я.
— Пишу, — не поворачивая головы, сказал он.
— О чём? — спросила я.
— О любви, — сказал он, не поворачивая головы.
Да что ты можешь знать о любви, подумала я, ты слишком красив для того, чтобы любить кого-то кроме себя, кроме буковок, что материализуются, превращаясь в миры под твоими пальцами, слишком широки твои загорелые плечи, слишком волосы гладки, слишком изящно стянуты они на затылке.
— Кефир будете? — спросила я, чтобы не воскликнуть «О, как же вы восхитительны!».
— Буду, — повернулся ко мне писатель.
— Стаканы несите, — я не скомандовала, я скорее попросила.
Писатель поднялся из-за стола, о, боги, никогда ещё я не видела столь совершенного писателя — высок, идеально сложён, и глаза — тёмно-серые, живые, не замутнённые, как у тех, московских литераторов, которые приезжают в периферийные библиотеки.
Я подошла к его рабочему столу, взглянула на монитор. Текст, от которого я со своим кефиром его отвлекла, был про любовь и свободу, любовью и свободой сиял монитор ноута. Я замешкалась: мне хотелось одновременно и читать блистательный текст, и любоваться восхитительным писателем.
Дззззынь, — стаканы в его руках издали божественный звук.
— Наливай, — насмешливо сказал он.
Я откупорила бутылку и налила до краёв.
— Будем, — сказал писатель и сделал глоток.
— Согласно результатам исследований, проведённых учёными… — противный голос из динамика радиоприёмника начал было рекламировать не то водородную воду, не то убийство. Я молниеносно покинула мягкое кресло, метнулась туда, откуда шёл звук и выдернула вилку из розетки.
— Прости, — вернулась я в кресло, — не хотела нарушать личных границ, но весь день сегодня эта реклама, весь день…
— Хороший кефир, крепкий, — взглянул на меня писатель, — а скажи пожалуйста — что тебя конкретно смущает? Водородная вода? Убийство?
— Водородная вода, убийство, — механически повторила я, меня смущало только его величие, пока я повторяла его слова, мои собственные составлялись во фразу, после которой писатель не подумал бы, что я туповата, — скорее убийство, в особенности врагов, назначенных государством. Заказное убийство обычное, только заказчик странный. Почему, кстати, у тебя на двери написано «Логово врага»? Может, тебя убивать сейчас придут? А у тебя про любовь вон — не дописано, — я вопросительно посмотрела на писателя.
— А может, тебя, — серьёзно сказал писатель.
Я заметила пистолет в его руке.
— Валяй, — сказала безо всякого выражения, но в ту же секунду ощутила приклад винтовки на своём плече. Ствол её упёрся точнёхонько в божественный писательский лоб.
Писатель медленно положил пистолет на пол, сделал движение ногой, пистолет шумно ударился о резную ножку этажерки. В. Кун, успела я прочесть имя автора и название книги — «Легенды и мифы древней Греции».
Писатель отхлебнул кефира, лёгким движением отодвинул ото лба ствол винтовки. Встал, подошёл к этажерке, выбрал пластинку, завёл патефон. Эдит Пиаф запела:
Le ciel bleu sur nous peut s’effrondrer
Et la terre peut bien s’écrouler.
— Потанцуем? — он знал, что я отвечу «да».
— Разумеется, — ответила я.
***
Утренний свет, прямой, острый. Ветер легко касается крыльев прозрачной занавески, и кажется, что хижина, покачиваясь, парит над океаном. Глаза мои уже открыты, тело ещё прикрыто белой простынью. Пахнет ветром, свежим кофе и хорошим табаком. Писатель, стоя спиной ко мне, курит в окно. Русые волосы лежат на широких плечах, он ещё не успел собрать их в хвост.
Я подымаюсь с постели, подхожу к писателю, касаюсь его спины. Он обнимает меня, мы курим в окно одновременно.
— Мне домой надо, — говорю, докурив.
— Кофе? — писатель подымает бровь, но не думаю, что он удивлён.
— Благодарю, — я шнурую ботинки уже на ходу.
Толкаю дверь, чертыхаюсь, тяну её на себя и выхожу в сад.
Это мой сад. Я оборачиваюсь — никакой хижины нет, океана тоже нет. Встряхиваю головой, оборачиваюсь ещё раз — может, и не было никогда ни хижины, ни океана. Яблоневые листья мозаично лежат на клубничных грядках. Две корзины, полных светящимися изнутри яблоками, стоят между грядками, третья на дорожке. Яблоки падают. Когда мне хочется убивать, я собираю яблоки. Но мне больше не хочется убивать. Белочка сидит на заборе, держит зелёный помидор и подмигивает мне. Стакан со свежим кефиром стоит на крыльце, я точно знаю, что не ставила стакан на крыльцо. Едва слышно пахнет океаном.
Фото: Игнатов
Если мы где-то пропустили опечатку, пожалуйста, покажите нам ее, выделив в тексте и нажав Ctrl+Enter.
