Водоглотская хроника
Не любо — не слушай…
Глава 1
Дела давно минувших дней
Я возвращаюсь домой. — Основание Водоглотска. — Генерал Ермольев. — Шатун-гора и её окрестности. Каракулаки и карагулаки. — Капитан Эберлинг в плену у горцев. — Доктор Гаас и целебные ключи. — Братья Бертолацци. — Покорение Шатун-горы и его последствия.
Окончив в Москве, в одна тысяча девятьсот семьдесят затёртом году, литературный факультет, я вернулся в родные края. Наш городок Водоглотск затерялся в южных предгорьях и, как видно по его названию, давно славится своей целебной водой, ничуть не уступающей, по мнению учёных, знаменитому кавказскому нарзану.
Сочинять романы или рассказы я так и не научился, но это печальное обстоятельство волновало меня менее всего, так как я намеревался писать совсем в другом жанре. Марать бумагу я пристрастился еще в счастливые школьные годы, и мои пространные домашние работы не раз занимали первые места на городском смотре. Правда, наша словесница Маргарита Карловна, отмечая несомненные достоинства стиля, неизменно добавляла, что моя беспокойная мысль уносит меня порою слишком далеко от заданной темы. Не помню уже, с чего всё тогда началось и виной ли тут моё мысленное беспокойство, но однажды моим вниманием завладели некоторые загадочные события, случившиеся в Водоглотске много лет тому назад и связанные с громкими историческими именами. Речь идет о пропавшей экспедиции генерала Эберлинга.
Когда-то это невероятное и трагическое происшествие наделало много шума, но постепенно всё как-то улеглось и начало забываться, осталась только чья-то путаная статья в «Русской старине» столетней давности. Временами интерес к бесследному исчезновению целого полка наших войск возникал вновь, высказывались разные предположения и догадки, но в итоге у всех получалось только одно то, что экспедиция в путь вышла, но никуда так и не пришла и обратно тоже не вернулась. Добиться полной ясности не сумел никто. Я дал себе слово вырвать эту тайну у мрачных глубин истории и обо всём рассказать водоглотцам и всем другим, кому это покажется интересным и важным. Ах, если бы я знал тогда, на какой опасный путь я себя обрекаю, и сколько неприятностей он мне сулит впереди!
Должен ещё признаться, что все мои усилия были бы напрасны, если бы не помощь и мудрые советы моего старшего друга, незабвенного дяди Лёни, чей светлый образ будет вечно жить в моём сердце. Прежде, чем я начну рассказ, хочу предупредить милых читателей, что во избежание всяких кривотолков я переменил все имена на вымышленные, однако могу поклясться чем угодно, что всё, что я поведаю здесь, есть истинная правда от первой до последней буквы.
Одни утверждают, что наш славный Водоглотск был основан ещё при Екатерине Великой. Другие считают, что это произошло несколько позже, во времена Александра Благословенного, и место для расположения города выбрал не кто иной, как сам командир Отдельного Южного корпуса Алексей Петрович Ермольев. Пробираясь с войском через дремучие допотопные леса, генерал неожиданно вышел на открытую местность. Внизу перед ним лежала цветущая солнечная долина, посреди которой, в нагромождении каменных глыб, покрытых ржавым налётом, бил горячий ключ. Вверх по окрестным ущельям уходили караванные тропы, впереди синел лесистый хребет, а ещё дальше вставала стена безымянных льдистых вершин, увенчанная белоснежным неприступным куполом Шатун-горы.
Заворожённый увиденным генерал долго стоял в раздумье, как некогда царь Пётр на берегу Невы. Эта торжественная и пророческая минута, когда могучая фигура Командора застыла, как на пьедестале, на выступе скалы, многим врезалась в память. Со скрещенными на груди руками, с орлиным взором, устремленным в будущность, он более всего походил тогда на памятник, изваянный в граните самой природой.
Вскоре, отогнав от себя призрачные видения, Алексей Петрович назначил войскам днёвку и собрал своих офицеров. Местный владетель и ротмистр русской службы князь Ахмат-Гирей, бывший при отряде проводником, дал пояснение, что вся земля вокруг, сколько мог захватить глаз, прежде чем перейти под скипетр российской державы, принадлежала его прадеду Султан-Гирею, а сие урочище издавна известно его народу под названием Джилысу, или Горячая Вода. Родник же, бьющий жаркой струей среди рыжих камней, обладает необыкновенной силой, и древние люди, касоги, пользовались его водой ото всех болезней, а богатырь их Редедя, собираясь на битву, окунался в воду с головой, отчего источник и стал известен среди горцев как Редедин ключ.
Когда подошли ближе, то обнаружили вырубленную в скале ванну, глубиною не менее трех аршин, в оной могло поместиться разом до шести нижних чинов. При погружении в воду всё тело моментально покрывалось узором из мелких пузырьков; непродолжительное пребывание в ванне бодрило, более длительное — вызывало непреодолимую сонливость. При употреблении внутрь вода источника оказалась чуть кисловатой и даже приятной на вкус.
Наутро, когда ударил барабан и горнист протрубил общий сбор, Алексей Петрович объявил войскам свою волю. На возвышенном месте, подле источника, он велел поставить крепость. Гарнизоном для нее определил две роты Куринского пехотного полка и сотню гребенских казаков. Командиром сводного отряда оставил своего любимца капитана Эберлинга, приказав ему тотчас начинать рубку леса и вести широкую просеку на большак. И ещё негромко добавил несколько слов, указав рукою в сторону Шатун-горы. Обнимая на прощанье казачьего сотника Кривошапкина, сделал ему краткое наставление:
— На тевтона моего я полагаюсь вполне, но и ты, мой друг, не плошай. Пока осмотрись. В ущелья даже носа не суй, голову там сложишь ни за грош, а она мне ещё нужна. К осени пришлю подмену. Ну — бди. С богом!
Напоследок, прохаживаясь перед строем, генерал вопрошал седых усачей:
— Что, мои орёлики-ермолики, все ли испили богатырь-воды? Труды предстоят нам великие…
— Точно так, ваше высокопревосходительство, — ехидно отвечал старый капрал, поблёскивая на груди двумя серебряными крестами, добытыми за Дунаем. — Наглотались досыта…
Тут слышался явный намёк на скудость походного провианта. Алексей Петрович невольно усмехнулся, а впоследствии, когда на его выбор было представлено Эберлингом, тогда уже полковником, три возможных названия для только что возникшего городка — Новогиреевск, Владишатунск и Водоглотск, — генерал выбрал последнее, что вскорости и было утверждено указом правительствующего Сената.
Ермольев тронулся в путь и к полудню, преодолев лесные чащи, выбрался в так называемое Застолбье — раздольную холмистую степь, на самом краю которой, виднелась, едва различимая в знойном мареве, череда каменных столбов, уходящих куда-то в неведомую даль.
Такова легенда, переходящая почти без изменений из одного путеводителя по нашему Южному краю в другой. В студенческие времена, пользуясь книжным обилием столичных библиотек, я смог выяснить и дополнить некоторые её детали по самым надежным источникам, включая такие редкие издания, как записки самого Ермольева и даже упомянутую выше статью полковника Холодовича в журнале «Русская старина», а потому имею теперь полную возможность передать те давние события гораздо подробнее и точнее, чем кто-либо другой на целом свете.
Полагаю, здесь нет необходимости пространно описывать труды и дни Алексея Петровича Ермольева. Его имя многократно прославлено в русской военной истории. Я позволю себе лишь кратко обозначить самые важные вехи тернистого пути этого выдающегося полководца, испытавшего и героические взлёты, и горькие превратности переменчивой российской фортуны. Помещаю здесь эти беглые заметки как знак моей вечной признательности человеку, сыгравшему исключительную роль не только в основании, но и в дальнейшей судьбе моего родного Водоглотска.
Молодым офицером за отличия при штурме Варшавы он получил из рук Суворова своего первого «Георгия». Участвовал в Персидском походе графа Зубова и пробился с ним за грани Кавказа. Осаждая Дербент, его батарея разбила ядрами крепостную стену, и капитан Ермольев украсил грудь Владимирским крестом. Военный историк Потто приводит слова Алексея Петровича, высказанные им в это время и определившие нашу стратегию на долгие годы вперед: «Кавказ — это огромная крепость, защищаемая миллионным гарнизоном. Штурм будет стоить дорого, так поведём же осаду».
Тридцатипятитысячный отряд Зубова форсировал Куру и вышел в Муганскую степь, дорога на Тегеран была открыта. Среди офицеров корпуса значились между прочими атаман Платов и Николай Раевский, преданной дружбой которых Ермольев гордился всю свою жизнь. Затянувшаяся вылазка наших войск на дальний юг вполне могла закончиться взятием иранской столицы, но восшедший на престол Павел скоропалительно поставил на ней крест и вернул полки в прежние границы. При этом сумасброде Алексей Петрович был исключен из службы, по ложному доносу заточён в Петропавловскую крепость, а потом ещё год томился в ссылке.
Молодой Александр благоволил ему. Ермольев получил роту конной артиллерии и добился того, что её признали лучшей во всей нашей армии. Однажды, во время смотра, придирчивый Аракчеев сделал замечание по поводу плачевного состояния батарейных лошадей. Алексей Петрович не замедлил с ответом в том смысле, что репутация офицера у нас часто зависит от скотов. Злой язык всегда доставлял ему много бед. Аракчеев смолчал, но производство Ермольева в следующий чин затянулось так надолго, что тот вынужден был подать в отставку. В рапорте он издевательски просил выпустить его не с повышением, как тогда это было в обычае, а, напротив, с понижением в чине. Полковой командир едва упросил его не давать этой злополучной бумаге ход.
В битвах с Наполеоном Ермольев прославился как упрямый и никогда не отступающий командир, наделённый холодной головой и рыцарской отвагой. Не многие знают, что в катастрофическом для нас сражении при Аустерлице, столь подробно описанном Львом Толстым в эпопее «Война и мир», полковник Ермольев, подобно князю Андрею, был захвачен французами в плен, правда, ненадолго: подоспевшие казаки отбили его вместе с пушками назад. Подчиненные боготворили его. Равные и старшие по званию опасались его острого словца. Грозу 12-го года Алексей Петрович встретил уже генералом, самым молодым в наших войсках. Известно, что в ходе Бородинского боя Кутузов, относившийся к Ермольеву с отеческой любовью, посылал его на выручку в самые опасные места, и там, где появлялся наш бесстрашный витязь, на белом коне и с кривой турецкой саблей над головой, там неизменно наши брали верх, а француз давал тягу. В пылу сражения он не сразу заметил даже, что вражеской картечью ему сорвало с плеча эполет и до крови оцарапало шею.
Судьба не раз давала ему шанс выдвинуться далеко вперёд из общего ряда. В ходе Бородинской битвы французы завладели Курганной высотой, представлявшей собой основу нашей обороны, угроза разгрома замаячила в едком дыму, — и тут, в этот тревожный и решающий миг, Ермольев отбил высоту у противника и тем самым спас всю нашу армию. По легенде, увлекая в атаку пехоту, он бросал впереди себя Георгиевские кресты, и каждый, кто не сложил здесь голову, поднимал с земли эту вожделенную солдатскую награду.
В упорном и кровавом бою при Малоярославце, преграждая Наполеону дорогу на Калугу, Ермольев четыре раза был выбит из заваленного трупами городка, но всё-таки удержал позицию до подхода наших главных сил. Наткнувшись на непреодолимую преграду, французы вынуждены были отступать по старой Смоленской дороге, по которой совсем недавно победоносно пришли в Москву, но на этот раз — по дороге позора, отчаяния и смерти.
В сражении при Кульме Ермольев принял командование войсками у графа Остермана-Толстого, потерявшего в этом бою левую руку. Здесь наши были атакованы корпусом генерала Вандама, которому император, в случае успешного исхода, уже пообещал маршальский жезл. Исполни Вандам полученный приказ Наполеона, и французы заперли бы в ущелье, а потом наверняка и разгромили бы всю 130-тысячную союзную армию. Дивизионный генерал Доменик-Жозеф-Рене Вандам был умён, жесток, до невозможности упрям, и до заветной цели ему теперь оставалось буквально дотянуться рукой. Но тут судьба как нарочно столкнула его с другим невозможным упрямцем, только русской закалки, которому никто, правда, никакого жезла не обещал, зато давно желавшим поквитаться с басурманами за все наши прежние обиды. Вандам был остановлен и разбит. И, более того, взят в плен казаками и отправлен в Россию. Для нашего же героя чёрный эмалевый Кульмский крест, окаймлённый серебряным рантом, навсегда остался самой памятной и дорогой боевой наградой.
Многие современники находили Ермольева человеком сильным, властным, но неискренним и в значительной мере противоречивым. На знаменитом совете в Филях Ермольев высказался против сдачи Москвы, хотя впоследствии признавался, что уже тогда прекрасно сознавал и необходимость, и неизбежность потери древней столицы, но выглядеть пораженцем в глазах всей армии совсем не хотел. Увы, это горькая правда: подобная двойственность натуры являлась характерной чертой Алексея Петровича. Свист пуль и вой неприятельских ядер были его стихией, однако решительность и прямота, свойственные генералу в открытом бою или споре, нередко изменяли ему, едва смолкали чарующие звуки битвы: тут начинал он хитрить и выгадывать, осторожно рассчитывать шаги, хотя, право, не слишком и преуспел в этом занятии, ибо вокруг всегда оказывалось довольно завистливых ловцов удачи, гораздо более сведущих, чем он, в искусстве подковёрных интриг.
Выставляя себя горячим патриотом и ратуя за продолжение битвы, он, как опытный стратег, прошедший к тому же все предыдущие сражения с французами, не только прекрасно видел всю пагубность для нас такого решения, но и делал всё возможное, чтобы без всякого промедления вывести наши поредевшие войска из-под нового удара, который оказался бы для них смертельным.
Иногда же в его душевном настрое преобладала другая резкая черта. Необыкновенное упрямство, которым Алексей Петрович был щедро наделён от природы, сколь много способствовало ему в роковые минуты боя, столь же много вредило ему вне поля битвы. Он мог дерзко оспорить мнение великих князей Константина и Николая и даже вызывающе противоречить самому государю. Ценя боевые заслуги Командора, Александр не раз пропускал его колкости мимо ушей и, более того, любил повторять его злые остроты, но, как говорится, всему есть предел, и если суждения Ермольева неосторожно касались деликатных политических обстоятельств, тут государь мог дойти до крайней степени раздражения.
Париж был взят, Наполеон повержен, Александр купался в лучах европейской славы. Пушки, грохотавшие без остановки полтора десятилетия, замолчали, и полем битвы завладели искусные дипломаты, оттеснив в сторону пропахших пороховым дымом спасителей отечества.
Александр колебался: Аракчеев советовал ему назначить Ермольева военным министром. Это было бы хорошо, потому что именно такой человек, как Ермольев, абсолютно честный и бескорыстный и к тому же весьма деятельный, как никогда был необходим России при ее истощённых долгими войнами ресурсах. Это было бы плохо, потому что Ермольев, с его прямотой и злостью, и к тому же самый отчаянный противник немецкой партии, сразу же взорвал бы всю систему сложившихся в верхах империи отношений, с её явными и тайными связями, скрытыми пружинами и тонким механизмом взаимовлияний и балансировок.
Устав сомневаться, государь отправил, в конце концов, Командора на Юг — стеречь наши рубежи от персов и турок.
Ермольеву достался в удел огромный материк, изрезанный вдоль и поперёк реками и хребтами, населённый тысячью разноязычных, воинственных и вечно враждебных нам племён. При всей его опытности, знании военного ремесла и цепкой практической хватке, при том ещё, что он успел повоевать здесь под знамёнами графа Зубова, и наш азиатский Юг вовсе не был для него тем, что называется terra incognita, — при всём том Командор едва ли мог представить себе тогда, какая многосложная и многотрудная задача легла теперь на его плечи.
Было бы преувеличением считать, что в отпущенный ему срок — недолгих семь лет — Алексей Петрович сумел вполне обуздать царивший в крае «неукротимый хаос», как он сам выразился в своих записках. Война с горцами не походила ни на одну из европейских войн. Да, они очень скоро узнали его железную руку: это он душил их удавкой кордонных линий и крепостей, загоняя высоко в бесплодные ущелья. Это он жёг аулы, вытаптывал возделанные поля и казнил уличённых в набегах князей — и всё это не имело решительно никакого успеха. «Завоёванной, — изрёк он однажды, — здесь можно считать только ту землю, на которой стоишь. Сойди с неё, и она снова уже не твоя».
Со смертью Александра для Командора началась новая, чёрная полоса. Николай, пугавшийся после декабрьского мятежа каждого куста, счёл за лучшее отправить его в отставку. Тем более что на следствии завзятый враль Холодович нагородил с три короба о существовании в рядах Южного корпуса тайного общества и хорошо ему, Холодовичу, известных планах генерала, как тогда говорили, отложиться и основать новую династию. Предпринятая негласно проработка темы никаких следов заговора в корпусе не подтвердила, а что касается новой династии, то и эту лапшу следователи с ушей тоже стряхнули быстро. Впрочем, смутный осадок в душе у монарха ещё оставался. А последней каплей тут послужил бойкий ответ фельдъегеря, доставившего в столицу рапорт о присяге южных войск новому государю. На вопрос, охотно ли исполнили свой долг ермольевские полки, тот выпалил, как из пушки: «Да прикажи Алексей Петрович, присягнули бы и шаху персидскому!»
Ещё тридцать лет Командор провёл вне службы, в долгом «московском сидении»: читал и переплетал книги по военной истории, сочинял свои записки и от пленной турчанки прижил трёх сыновей. Его скромный дом на Пречистенке считался в обществе приютом свободомыслия — об этом многие говорили, да не многие сумели туда попасть. Из прозвищ генерала, принятых в дружеском кругу, назовём ещё и другие, весьма для него характерные: Две Огромные Руки и Старое Знамя. По кончине Алексея Петровича имя его в столицах, согласно секретному указанию сверху, никоим образом увековечено не было. И лишь в моём родном Водоглотске, много лет спустя, был установлен памятник ему — и, говорят, на том самом месте, где когда-то стоял Командор в задумчивой позе, скрестив руки на груди и прозревая уже и основание нового городка, и его необычайную будущность.
Упомянутая мною Шатун-гора считается одною из самых высоких точек в Европе и всего лишь несколько метров уступает в этом отношении восточной вершине Эльбруса. В ясную погоду её белая макушка хорошо видна со всех возвышенных мест Водоглотска. В русских летописных источниках встречается также название Шат, производимое, вероятнее всего, от слова «шатёр», что вполне согласуется с правильной куполообразной формой горы.
Русское название Шатун по звучанию, да и по смыслу, очень близко к тому, как гора именуется местными племенами. У горцев она известна как гора Шайтан и с глубокой древности служит для них объектом мистического поклонения. Дело тут в том, что в силу каких-то не до конца понятных оптических причин гора часто смещается по линии горизонта то влево, то вправо. Более того, известны и научно зафиксированы случаи, когда ее характерный силуэт вообще исчезал из видимости на несколько дней. Иногда же контуры горы раздувались до необыкновенной толщины и даже раздваивались, так что некоторые приезжие ошибочно принимали её за Эльбрус.
В этих загадочных метаморфозах горские старики видели предзнаменования предстоящих важных событий и даже, пользуясь ими особенным образом, вели своё летоисчисление, чем однажды заинтересовали знаменитого историка и лингвиста Юлиуса Клапрота.
Надобно сказать, что в просторных долинах вокруг Шатун-горы, закрытых хребтами от северного ветра и хорошо прогреваемых солнцем, с незапамятных времен обитали два татарских племени, подвластные упомянутому уже княжескому семейству Гиреев; слева от горы — каракулаки («черные уши»), а справа — карагулаки («черные пятки»).
При всём том, что это были две родственные ветви, происходившие от одного общего корня и говорившие на двух наречиях, столь близких друг другу, что едва заметные или, лучше сказать, едва слышимые отличия смогло уловить в них только сверхчуткое ухо академика Клапрота, — при всём том эти народы резко разнились характером, обычаями и самим укладом их жизни.
Если каракулаки славились умением вести хозяйство и многими ремёслами, в особенности изготовлением прекрасно закаленных клинков и искусной отделкой оружия и посуды, то карагулаки, напротив, слыли, и далеко за пределами края, как самые отчаянные абреки, то есть лихие разбойники. Это о них старая пословица говорит, что они пулями сеют, а шашками жнут. Под покровом ночи их шайки беспрепятственно проникали за наши кордонные линии и угоняли табуны из казачьих станиц. Излюбленным их промыслом была также добыча русских пленных, главным образом, офицеров, за которых всегда назначался изрядный выкуп.
Несчастного пленника сажали в яму, кормили сырым тестом и плетью возбуждали его красноречие в письмах к родным — с мольбою о сборе необходимых для освобождения средств.
Вызволить жертву было совсем не просто. Благо, посредниками в переговорах обычно служили старейшины мирных каракулаков, на их слово можно было вполне положиться. К тому же они охотно продавали русским мёд, вяленую баранину, вкуснейший копчёный сыр, отлично выделанный каракуль и прочие плоды собственного труда, а старшим офицерам ещё и персонально изготовленные для них кинжалы и шашки, богато украшенные серебряной насечкой. И терять эти выгодные торговые связи из-за непутёвой родни явно не желали. Тем более что непременным обязательством с нашей стороны являлась ещё и поставка поваренной соли, в которой горцы сильно нуждались.
В бытность в нашем крае Алексея Петровича в его ставку были призваны лучшие каракулакские мастера, дабы отреставрировать любимую турецкую саблю генерала, захваченную лично им у вражеского бунчук-паши в известном сражении на реке Арпачай. На широком изогнутом клинке по его просьбе тогда же была исполнена памятная гравировка с изречением, которое он часто повторял себе и другим: «Без нужды не вынимай, без славы не вкладывай». Впоследствии я видел это драгоценное оружие, помнившее железную руку Командора, выставленным под его портретом в Историческом музее в Москве.
В противовес всему этому злобный нрав, коварство и дерзость карагулаков не знали никаких пределов. Однажды они вызвались поднять со дна Уллу-Дарьи наше артиллерийское орудие, неосторожно утопленное куринцами при переправе через кипучий горный поток. Долго хлопотали, выкрикивая что-то на своем гортанном языке, ныряли в ледяную воду, чтобы обвязать орудие канатом, и, наконец, когда его тяжёлое медное тулово оказалось на берегу и наши нетерпеливо сунулись вперед, — то все поголовно тут же были изрублены в единый миг, а извлеченный из стремнины единорог остался у карагулаков навечно в плену.
Алексей Петрович недолго пребывал в долгу. Как-то в сумерках подле Каменномостского поста наша пионерная команда начала вдруг странную возню. Сначала выровняли площадку, потом из брусьев сколотили каркас и стали обшивать его досками. Стучали топоры, визжали пилы, и выросшая на глазах небывалая штуковина, не меньше трёх саженей вышины, приняла вид огромного коня. Когда совсем стемнело и топоры замолчали, генерал, известный любитель античности, приказал скрытно закатить во чрево несколько легких орудий, зарядив их рубленым железом, медными пуговицами и пятаками. Поднявшись к небесам, утренний туман обнажил вокруг деревянного Буцефала целую толпу любопытствующих туземцев. Тут же с грохотом отверзлись орудийные люки, и грянул залп, разорвав на куски до полусотни наивных карагулакских храбрецов. Приказом по корпусу Алексей Петрович запретил впредь вступать с ними в переговоры и велел открывать огонь на поражение при первом же их появлении в виду наших передовых постов.
Соответственно и потомки славного Султан-Гирея, владетели здешних народов, разделились на два враждующих клана. Одни присягали белому царю и получали чины и награды в русской службе, другие принимали у себя в Кара-Гулаке турецких эмиссаров, говоривших с английским акцентом, и рассчитывали в скором времени поднять против нас весь Южный край и сбросить ненавистное им владычество Ермул-паши, каковым прозвищем они обычно именовали нашего генерала.
Что касается лингвистических исследований академика Клапрота, то в отличие от многих своих учёных собратий, посещавших в тот век полуденные земли, он отнюдь не ограничился собиранием всяких небылиц, а провёл тщательный сравнительный анализ лексического строя местных наречий и установил, что в словах у карагулаков гораздо больше смысловых оттенков и даже значений, связанных с разными военными делами. Особенно показательным примером он считал слово «заарканить». Если каракулаки употребляли его только по отношению к коню, то карагулаки — исключительно по отношению к всаднику.
Заметим, что испытать действие этого глагола на себе самом господин академик никакой возможности не имел, так как в путешествиях его сопровождал сводный кавалерийский отряд под предводительством князя Ахмат-Гирея, к тому времени уже подполковника, специально для этой цели командированного на юг. В столице он исправлял должность начальника горского полуэскадрона в конвое его величества и пользовался особым благоволением самого государя.
В светлой голове Клапрота уже начинала складываться передовая теория об отражении материальной культуры и образа жизни народов в их языках. Единственное, что смущало высокий ум академика, — отсутствие какой бы то ни было возможности объяснить происхождение странных и даже загадочных самоназваний этих народов, ибо никаких решительно реальных данных к тому не находилось, и, несмотря на все старания, ни чёрных ушей у каракулаков, ни чёрных пяток у их воинственных сородичей он обнаружить так и не смог. И уши и пятки, будучи чисто вымытыми, имели обычный телесный цвет, а на вопросы Клапрота их владельцы только пожимали плечами и отвечали в том духе, что подобные названия их народы носили всегда, от самого своего происхождения на земле.
В глубокой задумчивости учёный немец покинул наш край, рассчитывая уже в Петербурге довести до конца свои занятия, пользуясь путевыми записками и дневниками. Однако в Академии он начисто рассорился с начальством из-за какой-то не то утаённой им или же, напротив, недоплаченной ему суммы и уехал в свои заграницы, где получил кафедру (кажется, в Париже), и в Россию уже никогда больше не возвращался. Правда, впоследствии, в комментариях к книге знаменитого Яна Потоцкого «Путешествие в степях Астрахани и Южного края», Клапрот всё же привёл описание Шайтан-горы и упомянул о племенах, обитавших в её окрестностях. В данном случае его интересовали восточные интерпретации мифа о Прометее. У каракулаков же, а равно у их сородичей, испокон веков бытовало предание о соперничестве двух братьев: благородного и отважного — с коварным и злым. Победитель (кто именно — сведения расходятся) не поражает противника насмерть, а приковывает к скале, обрекая на вечные муки.
Из всех случаев пленения самым громким оказался захват горцами самого Морица фон Эберлинга, тогда ещё совсем молоденького поручика. Переодевшись в горское платье, с верными проводниками он отправился на разведку в одно глухое ущелье, имевшее весьма характерное название Барса Кельмес (Пойдешь — не вернешься). Но ни мохнатая папаха, надвинутая на самые брови, ни черкеска с серебряными газырями, ни даже знание некоторых ходовых оборотов местного наречия ему ничуть не помогли, а верные проводники, попав в засаду, тут же выдали его головой при первых выстрелах громких карагулакских ружей.
Он томился в плену несколько месяцев, дважды пытался бежать, но был схвачен, закован в железо и посажен на цепь. Наши вели переговоры, намереваясь снизить цену выкупа, назначенного князем Мегмет-Гиреем, — целую повозку серебряной монеты. Дело дошло до государя, и тот велел выделить нужную сумму из казны. Тогда Мегмет (кстати, двоюродный брат подполковника Ахмат-Гирея), раздувшись от жадности, оценил своего пленника буквально на вес золота.
Жизнь Эберлинга повисла на волоске, а спасла его дочь князя — черноокая Гюльма, снабдившая офицера железной пилой, кинжалом и парой просяных лепёшек на дорогу. Едва живого, его подобрали линейные казаки на правом берегу Уллу-Дарьи. Он лечился за границей и вскоре вернулся в Южный корпус, где принял почётную должность адъютанта генерала Ермольева. Навсегда осталось тайной, какие чувства испытывали молодые люди друг к другу, и не любовь ли юной княжны явилась причиной чудесного освобождения героя. Однако доподлинно известно, что наш Главный Поэт, пребывавший тогда на водах, услышал эту историю из уст самого Эберлинга и использовал её потом как сюжет для своей знаменитой поэмы.
Судьба ещё не раз испытывала на прочность Морица Эберлинга. В сражении при Ахульго в Дагестане — не соврать, ещё в чине штабс-капитана — он получил две пули и целый день пролежал под палящими лучами, медленно истекая кровью. Он бредил, в голове проносились смутные картины, часто ему грезилось лицо любимой девушки. Помощь пришла буквально в последнюю минуту. Военный лекарь, перевязывая глубокую рану в боку, только покачал головой и выразился в том смысле, что этот несчастный давно должен был отдать богу душу, да видно всевышний уберёг его для какой-то неведомой пока цели.
За Ахульго Мориц получил своего первого «Георгия» и был произведён сразу в полковники. Через год в штабе Южного корпуса он встретил Лермонтова, сосланного тогда за очередную проказу в Чечню, и поведал ему свою историю. Если не ошибаюсь, именно этот рассказ Эберлинга дал повод поэту написать его всем известное стихотворение «Сон».
Своим чередом храбрый Мориц дослужился и до генеральских погон. Препятствовать тому могло одно лишь единственное, но весьма важное обстоятельство: всем хорошо была известна его непоколебимая преданность Алексею Петровичу, давно пребывавшему в бесславной отставке. Государь недолюбливал Старого Ворчуна и всех его друзей-приятелей, но тут отдал полную дань справедливости и, подписывая генеральский патент, произнёс дорогие слова, что все русские награды Эберлинга щедро оплачены его немецкой кровью. Это правда. И кто знает, каких бы ещё высот и отличий достиг Мориц фон Эберлинг в своей героической карьере, если бы навек не сгинул безвестно вместе со всей своей злополучной экспедицией.
Судьба казачьего сотника Кривошапкина сложилась, увы, совсем иначе. Из водоглотского гарнизона он был вызван Ермольевым в отряд, сформированный для большого похода в Застолбье. Выставив на ближнем кургане ночной пикет, сотник преспокойно отправился в свою палатку. Караульные же казаки, утомлённые дневным переходом, не долго несли дозор и вскоре заснули мёртвым сном: под утро их всех вырезали рыскавшие по степи карагулаки.
Тут в лагерь нагрянул Алексей Петрович. Оставшихся в живых казаков наказал плетьми, а потом, выслав всех из кибитки, велел позвать к нему Кривошапкина.
— Тебя плетьми бить нельзя, — сказал он ему, — потому что ты офицер, так вот же тебе! — Ермольев схватил его за чупрун одной рукой, а другой избил по чем ни попало, сбил с ног, потоптал и, выкинув вон, кликнул адъютанта, которому приказал яму вырыть, дабы оплошного сотника живого в оную закопать. Офицеры упросили Алексея Петровича этого не делать, хотя уже и яму рыли. По представлению генерала сотник был навсегда за то из службы выключен, а курган, где случилась беда, носит с той поры название Сонного.
За время командования водоглотским гарнизоном Эберлинг многое успел сделать, чтобы обжить новое место. Впоследствии в помощь ему был назначен и первый штатский градоначальник, коллежский асессор по фамилии Беклемишев, но это, как говорится, бесплатное приложение, так как все важные дела капитан решал сам и постороннего вмешательства в них не терпел. Прежде всего, силами своих батальонов пробил просеку на Большой Южный тракт. Двадцать верст, немало, и, если кто не знает, просеки рубились тогда шириною в два ружейных выстрела, — чтобы исключить при движении войсковых колонн обстрелы и внезапные нападения горцев с флангов. Дорога, проложенная Эберлингом, существует и по сей день, теперь здесь лежит прямая, как стрела, автомобильная трасса, обсаженная с обеих сторон аккуратными рядами акаций.
Потом, расчистил местность вокруг, а на возвышенности, как и велел Ермольев, поставил крепостцу, от нее протянул первую улицу — к источнику, где в скалах бил известный уже нам Редедин ключ.
Улица — не улица, но отстроились первые частные владельцы: доктор Мейер, хозяин лавки Челахъянц, тот же Беклемишев, полицмейстер Поливанов, а с ними и всякий чиновный люд, башмачкины-писаришки. У реки — солдатская слободка Кабардинка, за речкой — станица, перевели сюда с Кубани сотню казачьих семей, там же базарная площадь. Появились и первые посетители вод: барыня из Пензы с рахитом-внуком в бархатной куртке, отставной генерал с незаживающей раной, полученной ещё при Голымине, колченогий откупщик из Рязани, да мало ли кто ещё не мечтал поправить здоровье в дымных струях, нескончаемо бьющих из самых земных недр.
Источники, а их было обнаружено ещё несколько, и вправду обладали чудесной силой. Золотушный кудрявый мальчик с черными глазами поправился и окреп. Рана старого генерала затянулась, а откупщик, покидая воды, оставил здесь не только свои костыли, но и добавил к ним несколько тысяч рублей, имея в виду устройство домика с ванной, а для ожидающих своей очереди пациентов ещё и крытой прогулочной галереи.
Для соблюдения всех предписанных свыше медицинских правил и пущей действенности пользования водами к нам был направлен доктор Адам Адамович Мейер, прежде постигший искусство врачевания на европейских бальнеологических курортах. Более того, сам Командор, выехав в столицу для доклада государю о положении дел на наших южных границах, посетил в Москве знаменитого доктора Гааса и условился с ним, что на обратном пути захватит его с собой — в целях научного исследования и описания вновь открытых ключей.
Впоследствии, согласно отчёту Гааса, представленному в Императорскую академию наук, оказалось, что наши воды, сами собой льющиеся из неведомой толщи, превосходят своими лечебными свойствами все иные подобные, доныне открытые на Кавказе и в других местах. К чести доктора надо сказать, что он собственноручно измерял скорость и силу струй, установил их дебет, то есть объём воды, проистекающей в единицу времени, опускал в поток градусник, а потом ещё, пользуясь своей походной лабораторией, выпаривал и взвешивал сухой остаток. Обнаружив где-то в склоне бездонную трещину, бросал в неё камни, засекая при этом время полёта, дабы по долетевшему наверх звуку удара судить о глубине сего природного провала.
Вся окрестность вдоль и поперёк была исхожена им многократно. Он стал первым, кто решительно заявил, что все наши ключи берут начало в самой преисподней, иначе говоря — в огнедышащих глубинах Шайтан-горы, этого притаившегося до времени вулкана, и отважно (в сопровождении Эберлинга и надежного конвоя) двинулся, было, к её подножию. Я думаю, он намеревался даже подняться на самый её верх и заглянуть в потухшее жерло или, во всяком случае, удостовериться, что его догадка справедлива и кратер, пусть и укрытый вечными снегами, всё-таки существует. Дойдя, однако, до первой же скалистой гряды, известной у нас под названием Каменных Грибов, отряд был остановлен невесть откуда взявшейся непогодой: ледяная крупа била в лицо, клочья тумана неслись сразу во все стороны, а ветер в расщелинах нескончаемо выл, как целая стая голодных волков. Тут вдруг стрелка компаса предательски заметалась, а Шайтан, до того ещё различимый в разрывах зловещих туч, совершенно пропал из вида, и капитан Эберлинг, сознавая свою ответственность за жизнь и здоровье научного светила и опасаясь, как бы Каменные Грибы не превратились в Каменные Гробы, вынужден был повернуть вспять.
Впоследствии на месте этой невольной заминки Мориц распорядился оставить особенный знак, и на ровной поверхности скалы были вырезаны крест и под ним надпись, удостоверяющая, что такого-то числа и года, при таких-то обстоятельствах здесь находились такие-то лица. Несколько позже к скалам, откуда открывалась впечатляющая панорама, проложили из города пешеходную тропу, и многие ещё каменные изваяния вокруг, действительно имевшие очертания то огромных грибов, то сказочных животных, украсились именами тех, кто имел тщеславное желание оставить свой след в истории.
Гаас дал названия нашим ключам, а, вернее, освятил своим авторитетом те, которые сложились к тому времени в городском обиходе: Холодный, Тёплый, Каменный и Редедин. Последний, если верить тому, что поведал когда-то ротмистр Ахмат-Гирей, получил свое название по имени касожского богатыря, погружавшегося в источник с головой. Так вот, это древнее предание — вовсе не легенда и не миф. Мне удалось разыскать вполне достоверные сведения и о воинственном племени касогов и об их отважном предводителе, носившем имя Редеди. Касоги, как ведают историки, это далёкие предки современных кабардинцев. Они имели прекрасное вооружение и особенно славились меткой стрельбой из лука, неизменно попадая в цель даже на всём скаку. Соседние племена платили им дань и опасались затевать с ними распри.
Великан Редедя отличался необыкновенной силой и воинской удачей. В борьбе и владении мечом никогда не знал себе равных. Теперь уже трудно судить, что же подвело его в роковом поединке с князем Мстиславом. То ли русская сила пересилила касожскую, то ли забыл Редедя окунуться в свою каменную ванну, но он пал, сраженный насмерть ударом нашего витязя.
Холодный сам собою вспучивался и пенился в стакане, и Адам Адамович любил назначать его пациентам чуть ли не по двадцать порций для употребления внутрь, а в видах лечебного эффекта ещё велел и прохаживаться по галерее быстрыми шагами. Тёплый, иначе — серный горячий, употреблялся для приёма ванн, и наш Главный Поэт имел удовольствие испробовать их действие на себе. Остался очень доволен и в письме к другу сообщил, что чуть ли не сварился в ванне вкрутую.
Каменный вполне оправдывает свое название вовсе не тем, что появляется на свет и течёт среди груды камней. Тут дело в том, что любой предмет, будучи погружён в его струи, вскоре покрывается тонкой твёрдой корочкой. Это химическое явление породило у нас целую отрасль народного творчества или, можно сказать, народного производства. В воду стали опускать стаканчики, хвойные ветки и даже живых лягушек, — с тем, чтобы продать эти свежеиспечённые окаменелости доверчивым посетителям водоглотского курорта.
Наибольшей любовью горожан всегда пользовался Редедин ключ. В него окунались с головой, его водой умывались, промывали закисшие глаза, полоскали больное горло и — всё с тем же неизменным успехом — принимали внутрь, правда, уже не по двадцать стаканов, как прописывал когда-то доктор Мейер, а в более разумной дозировке.
Кстати сказать, про Редедю, которого никто из горожан никогда не видел и редко кто слышал, вскоре совсем забыли. Источник в народе окрестили Святым, а с установлением Советской власти велено было именовать его впредь по имени нашего Главного Поэта, в память, вероятно, о том, что тот, находясь проездом у нас на водах, принял на грудь пару-тройку стаканов шипучей волшебной влаги. Ходил, добавим, слух и о том, что источник прибавляет и даже возвращает страдальцам утраченную мужскую силу, о чём есть туманное упоминание не то в черновых вариантах «Горя от ума», где говорится о поездке Чацкого на Юг, не то — не соврать бы! — в «Отрывках из путешествия Онегина». Воспользовался ли автор этим слухом или же испытал подъёмное действие ключа на самом себе — неведомо, а вот предание о Редеде ему было хорошо известно, о чём мы ещё потолкуем в нужном месте.
Однажды в Петербурге Командор проведал случаем, что из Италии прибыли к нам в империю два брата — Джузеппе и Джованни Бертолацци; младший из них архитектор, а старший — каменных дел мастер. Вызваны они были в строительный департамент одного важного министерства — с тем, чтобы определить их вроде бы в сотрудники к самому г-ну Огюсту Монферрану. Когда братья очутились на невских берегах, тут же оказалось, что в деле, заведённом на них в этом самом министерстве, не хватает вдруг одной бумажки. Ну, известное дело, Рассея! Без бумажки ты какашка. А бумажка-то самая нужная, собственной его величества канцелярии. Стали искать, стали писать, запрашивать, а братьям велели ждать и никуда не отлучаться. Те уж поистратились порядком и пребывали в самом плачевном состоянии. В голоде, в холоде, ютились где-то под лестницей на постоялом дворе, и настроение — как свинцовое питерское небо над головой. Проклинали уж братья и департамент, и г-на Монферрана, и страшно даже подумать, кого ещё, — тут, знаете, и до Сибири, может статься, гораздо ближе будет, чем до родного Памбио.
С Командором спорить нельзя. Он возник перед братьями, словно сама судьба. За шкирку вытащил из-под лестницы и велел в пять минут быть готовыми в дальний путь. Младший, Джованни, стал, было, вякать, что он есть свободный человек и не позволит обращаться с собой подобным бесцеремонным образом.
— Ну, и дурак же ты, братец, — преспокойно отвечал Алексей Петрович на языке Петрарки и Данте, не снимая, впрочем, своей тяжелой руки у Джованни с плеча. — У меня на юге тепло. У меня небо синее, и горы повыше, чем твои Альпы. А папиры ваши я и сам как-нибудь исправлю…
Джованни застыл, выпучив глаза. В молодые годы Командор путешествовал по Италии и язык знал превосходно. Потом добавил адъютанту, уже по-русски:
— Эй, Талызин. Глаз с них не спускать. Доставить ко мне в штаб Южного корпуса. Там разберём, что к чему.
Так было или не так было, сказать теперь трудно, да только стали наши братья первыми строителями Водоглотска. С Эберлингом поладили. Правда, звал он их на свой немецкий манер: Джованни — Иоганном, а старшего Джузеппе — Иосифом.
С появлением братьев дела в городке пошли веселее, благо камня и леса вокруг предостаточно, да и рабочей силы чуть не в избытке: пленные поляки и наши ссыльные. Первым делом позаботились о казенных постройках: дом коменданта, госпиталь, гауптвахта. Потом гостиница с ресторацией, — её взял в аренду грек Янаки; водная лечебница — фарфоровые ванны выписали из Мейсена; потом и церковь во имя Пресвятой Богородицы, и, наконец, скорбная обитель — кладбище, каменная книга, к некоторым страницам которой нам ещё предстоит обратиться.
Алексей Петрович городок наш не забывал и частенько наведывался сюда по разным делам. В память о сём доблестном основателе, при постройке большого каменного здания для ванн, под его правый передний угол была положена медная таблица с выгравированным на ней именем Командора.
Судьба испытывала Эберлинга, а неугомонный Эберлинг испытывал судьбу.
Последнее, о чём я должен предуведомить читателя, прежде чем перейти к описанию основных событий водоглотской хроники, это восхождение нашего Морица на вершину Шатун-горы. Ещё генерал Ермольев, покидая месторасположение будущего Водоглотска, указал ему рукою на Шайтан-гору и высказал твёрдое убеждение, что покорение этого великана будет иметь большое моральное влияние на горцев.
Атака с ходу не удалась. Ага! Невысокий и худощавый, уже получивший к тому времени несколько пулевых и сабельных ранений, но деятельный и необыкновенно упрямый Эберлинг решил не сдаваться и предпринял новые наступательные шаги.
Во-первых, на Каменные Грибы был послан хорунжий Краснощёков с командой — разведать или проложить тропу к следующей, еще более высокой гряде. Эти скалы или, как прозвали их горцы, Зубы Старухи, представляли собой то острые пики, то полуразрушенные причудливые замки, изъеденные со всех сторон злыми ветрами и так плотно примыкавшие один к другому, что, сколько ни всматривался в них Мориц через свою телескопическую трубу, так и не смог различить между ними ни единой щелочки. А ежели удастся, то велено было хорунжему подойти и к самым склонам Шайтана и выбрать там ровное открытое место для будущего бивака. Открытое — дабы хорошо просматривалась вся окрестность, во избежание внезапного нападения карагулаков. А то, что эти черти воспротивятся движению русского отряда к заповедной горе, так это и к бабушке не ходи. О какой, собственно, бабушке речь — Мориц ответить бы не смог. Тут он просто повторял выражение, почерпнутое им из казацкого лексикона.
Во-вторых, при посредстве Командора из Петербурга были вытребованы целых три академика, имевшие опыт альпийских путешествий, — Шульц, Штольц и Шварц, которые могли бы исследовать и описать Шатун-гору в географическом, геологическом и всех других логических отношениях. С последним, Шварцем, прибыл, и это особенно обрадовало Эберлинга, военный топограф поручик Степан Чичагов, захвативший с собой полный набор измерительных инструментов, необходимых для снятия планов. Главный интерес в этом наборе вызывала тщательно упакованная камера-обскура, прообраз современного фотоаппарата или, проще говоря, обыкновенный деревянный ящик, с отверстием в передней стенке для входа световых лучей и стеклянным матовым экраном вместо задней, где эти самые лучи отражались в перевёрнутом, согласно законам оптики, виде. Накрывшись куском чёрной материи и приложив к стеклу папиросную бумагу, можно было тут же нанести на неё абсолютно точные контуры близлежащего ландшафта. А то, что мир божий смотрелся здесь поставленным с ног на голову, привычному глазу нисколько не мешало.
Кстати сказать, Джованни, он же Иоганн, осмотрев внимательно эту штуковину, покачал головой и иронически заметил, что он, видит бог, не хочет сказать ничего обидного, но в развитых европейских странах сей аппарат давно довели до совершенства и что он, Джованни, имеет кое-что подсказать молодому офицеру и, коли тот соблаговолит прислушаться, то сумеет без больших усилий внести в устройство своей камеры некоторые рациональные элементы. Полдня Степан, руководимый итальянцем, провозился в мастерской. Рациональными элементами оказались линза, установленная на входном отверстии, и зеркало, помещённое внутри камеры под углом в сорок пять градусов, что делало полученное изображение уже не перевёрнутым и гораздо более отчётливым.
В-третьих, пока суть да дело, да приехали академики, да Степан демонстрировал местной публике действие своей обскуры, пока собирали людей и снаряжение, — тут как раз вернулся из разведки хорунжий Краснощёков. За две недели отсутствия он похудел и осунулся, обветренное лицо его почернело от загара, но глаза смотрели весело. Эберлинг заперся с ним в кабинете и вот, что услышал от своего гонца.
От Каменных Грибов отряд спустился по склону в долину Гитче-Дарьи (Малой Дарьи) и пошел вверх по течению, огибая неприступные Зубы Старухи стороной. Проводник Даут Даутоков, загодя взятый у каракулаков, вывел их на боковой кряж Бурун-Таш (Каменный Мыс), преодолев который, казаки попали в глубокое и тёмное ущелье Аманауз — Злая (или Чёртова) Пасть.
Высоко на скалах во множестве видны были горные козлы — туры, а дальше, когда в верховьях открылась широкая поляна, то на опушках щипали травку лесные быки — зубры. Имя этому урочищу Сары-Тюз (Жёлтая, понимай — Солнечная, долина). Здесь стали лагерем, претерпевая по ночам злую стужу, а днём жгучее солнце. Засыпали под крики чакала. В двух часах ходу отсюда лежат подтаявшие снежные языки Шатун-горы. Подъём на них надо начинать ещё с потьма, пока твёрдый наст не превратился в кашу. Продвинуться вверх удалось, однако, не более чем на полверсты: люди страдали одышкой и судорожным биением сердца. Хуже того, стали слепнуть от нестерпимо яркого света: сверху солнце, а под ногами сверкающее ледяное крошево. Ожоги на лице приспособились, по совету Даута, врачевать айраном, а вокруг глаз лепили ещё чёрный порох: не сказать, что сильно, но помогает от слепящих лучей. На возвратном пути, при подъёме на Бурун-Таш, казаки были обстреляны из-за камней, уряднику Матвею Попко жаканом сбило кубанку с головы. Других потерь в отряде не имеется.
Молча всё выслушав, Эберлинг заверил Краснощёкова, что важной услуги его никогда не забудет и тут же, достав из кармана свой портмонет, выделил из собственных средств каждому казаку по рублю серебром. Ещё распорядился выдать Матвею новую кубанку, а для Даута Даутокова из комендантских запасов лучшего английского сукна на черкеску. Велел опять же проводника из гарнизона никуда пока не отпускать и иметь над ним строгий надзор, дабы оный ни с кем из родни сношений не имел.
Разумная предосторожность, взятая Морицем в отношении каракулакского проводника (да мало ли что? — никому из этих узкоглазых верить нельзя), оказалась в данном случае совершенно излишней. Даут и в дальнейшем проявил себя как человек отважный, прямой и не способный ни на какие каверзы. Он не только вывел большой отряд Эберлинга к подножию Шатун-горы, но участвовал в покорении этой исполинской снежной пирамиды и первым достиг её вершины.
Имея горы родной стихией, Даут легко одолевал крутые подъёмы, несмотря даже на разреженный воздух. Теперь он поднимался мерным шагом по склону, всё более удаляясь от основной группы, пока не превратился в чёрную точку и, наконец, совсем не пропал за верхней кромкой вечных снегов, выше которой синело только бесконечное небо. Впоследствии Мориц признавался, что в это мгновенье у него тревожно сжалось сердце: что там, на самом верху? Престол Всевышнего? Бездонная пропасть? И увидят ли они вновь исчезнувшего с глаз Даута?
Все остальные восходители безнадёжно отстали, растянулись цепочкой, а потом остановились, пытаясь отдышаться, но решимости к дальнейшему движению в себе так и не нашли и постепенно заскользили вниз, а одного из них, потерявшего все силы академика Шварца, казакам пришлось, закутав его в бурку, тащить на себе в лагерь.
С Даутом же ничего страшного не произошло. В сумерках он вернулся в расположение отряда живой и невредимый, и то, что он поведал Эберлингу и академикам, привело их в крайнее изумление. Чувствую, однако, что я забежал далеко вперёд и мне необходимо начать всё с самого начала.
Большой отряд, назначенный в поход на Шатун, состоял из двух рот Куринского пехотного полка с парой орудий легкоконной артиллерии, да сотни гребенцов, да обоза, не менее чем из тридцати верблюдов с разнообразной поклажей, да собственно учёных участников, то есть академиков с прислугой и Степана с обскурой, — и всё это во главе с самим Эберлингом и его верным адъютантом подпоручиком Горчаковым. Гарнизонная молодежь вознамерилась было закатить прощальный вечер перед выходом в путь, но Мориц решительно дал понять, что праздновать пока нечего, и обещал дать настоящий бал в ресторации — в случае, разумеется, успешного возвращения из похода.
Городок бурлил в предчувствии чего-то совершенно необычного. Между всякими толками и слухами тут был один разговор, имевший, хотя и отдалённые, но важные последствия. Младший из братьев Бертолацци, узнав о предстоящем движении отряда на Шатун, выразил непременное желание в нём участвовать. Он долго рассматривал горы в телескопическую трубу и сделал неожиданное заявление, что вовсе нет необходимости совершать долгий и трудный подъём по склону. Есть другой, более быстрый, хотя, может быть, не совсем безопасный способ оказаться на вершине Шайтана — подняться туда на воздушном шаре.
— На воздушном шаре? — тут аккуратный Мориц забыл стряхнуть пепел с сигары, что говорило о его чрезвычайной заинтересованности. — Was ist das los? Поясните вашу мысль, Иоганн!
И Джованни, он же Иоганн, начал горячо рассказывать, как они с братом видели в Париже это удивительное творение человеческого ума. Правда, французы уверены, что первыми додумались поднять в небо шар, наполненный горячим дымом, братья Монгольфье, Жозеф и Этьен. На самом деле это не так. Пользуясь идеями великого Леонардо, воздушный шар изобрел один итальянский монах-иезуит, Бартоломео Гоцци. Они же, братья Бертолацци, тогда в Париже внимательно наблюдали за испытанием и даже сделали несколько рисунков с натуры, так что им теперь не составит большого труда не только воссоздать этот удивительный аппарат, но и внести в его устройство некоторые усовершенствования, что позволит в известной степени даже управлять полётом, а не отдаваться на волю ветра и провидения.
При слове «ветер» Эберлинг покачал головой. Ему сразу припомнилась ужасная буря, разразившаяся на Каменных Грибах; там и сам воздушный шар, и его опрометчивые пассажиры легко сделались бы добычей свирепой стихии. Первый восторг прошёл. Тем не менее, Мориц долго рассматривал чудесные рисунки Джованни, ещё о чем-то спрашивал, хмыкал и всё так же качал головой. Под конец разговора заметил, что наверху, среди вечных льдов, полёт едва ли возможен: там дым быстро остынет, и шар просто упадёт на скалы. Впрочем, дал указание Джованни подготовить все необходимые чертежи и расчёты и твёрдо обещал ему довести этот проект до практического результата. Что касается похода на Шатун, то братья Бертолацци тогда же были включены в состав отряда, и, помнится, младший из них, Джованни, имея интерес к действию усовершенствованной камеры-обскуры, сопровождал повсюду топографа Чичагова и даже совершил вместе с ним переход в одно из соседних ущелий.
В строительных мастерских под наблюдением братьев была заблаговременно отлита из свинца таблица с надлежащей рельефной надписью, сообщавшей потомству о некоем достопамятном событии, произошедшем в городе Водоглотске и его окрестностях в такое-то лето от Рождества Христова и увенчанном покорением великой Шатун-горы. Но поскольку само событие ещё не произошло, и никто с уверенностью не мог пока сказать, произойдёт ли оно вообще, то и первоначальное содержание надписи было составлено несколько неопределенно и исключительно в предположительном смысле. Когда же подготовленный текст подали на утверждение Эберлингу, то он отверг все сомнения и собственноручно внёс необходимые исправления, говорившие о покорении как о свершившемся факте. Всё. Теперь ему оставалось либо забраться на самую макушку, либо умереть.
Тем не менее, содержание надписи решили держать в секрете, а потому и ни единой копии с неё снято не было. Когда же табличку доставили, наконец, в то место, для которого она предназначалась, то те немногие, кому посчастливилось добраться до вершины, опьянённые высотой и победой, совершенно упустили это из виду, и мне впоследствии пришлось приложить немало усилий, чтобы раздобыть текст исторической надписи, и если бы не подсказка дяди Лёни, то, кто знает, те самые потомки, которым, собственно, и было адресовано послание Морица Эберлинга, оставались бы в полном неведении по данному вопросу и по сей день.
Установить свинцовую пластину предполагалось где-нибудь на скалах и как можно выше, а может быть, и на самой вершине, ежели там окажется подходящий для того утёс или просто груда камней. Тут, впрочем, обнаружилась другая возможность, уготованная для подобного деяния самой судьбой.
Даут, вернёмся к нашему герою, сносно балакал по-русски, в тех же случаях, когда испытывал затруднения, он обращал свой взор на Краснощёкова: тот владел местным наречием, как родным, и, случалось, сам Командор в походах держал его при себе в качестве личного толмача.
Нелишне отметить, что в течение всего путешествия Даут ни единого раза не произнёс слова Шайтан, предпочитая выражаться по поводу горы в третьем лице. Вот и теперь, вернувшись в лагерь, отважный каракулак, поведал, что его вершина представляет собой большое снежное поле, усыпанное камнями. В подтверждение своих слов он извлёк из хурджина довольно увесистый осколок, чёрный, в белую крапинку, — в нём наши академики, пошептавшись между собой, признали разновидность базальта. В середине поля возвышается холм, то есть самая макушка, тюбе, — несколько раз повторил Даут, — на которой свободно могло бы уместиться десять человек. Он не сомневается, что здесь до него побывал кто-то ещё, и готов в этом поклясться Гаджи-Беком, так как на самой вершине он обнаружил несколько длинных досок, потемневших от времени, но ещё очень прочных и хранящих следы былой обработки. Осмотревшись вокруг, он отметил и другие деревянные обломки разной величины, то здесь, то там валявшиеся по сторонам на снегу.
Сообщенные Даутом сведения казались столь невероятными, что весь синклит, собравшийся в командирской палатке, надолго потерял дар речи. Расценив возникшее замешательство как недоверие к своим словам и поняв, что самая страшная клятва, которую только мог принести каракулак, не произвела никакого действия, горец достал из волшебного хурджина небольшой кусок деревяшки, с аккуратно просверленным в центре отверстием, и протянул его Эберлингу.
Молчание сделалось ещё более напряжённым.
— Mein Gott, — выдохнул, наконец, один из академиков: кажется, это был Шульц. — Ich weiß nicht, was soll es bedeuten… Das ist unmöglich…[1]
Помолчав вместе со всеми, Даут добавил, что, оторвавшись на склоне ото всех остальных, он вскоре и сам, на каком-то промежутке пути, стал испытывать серьёзные трудности, однако, замедлив шаги и успокоив дыхание, сумел всё же преодолеть нахлынувшую слабость и дальше поднимался уже довольно уверенно. Если хватит терпения, повторял он убеждённо, то, пусть не каждый, но хотя бы некоторые из собравшихся здесь смогут, как и он сам, достичь вершины и удостовериться в справедливости его слов.
Помнится, никто тогда даже намёком не приблизился к отгадке, не предложил ни одной стоящей версии, все молчали, набрав в рот воды, или безнадёжно вздыхали, как Шульц, все остолбенели, а ведь ответ был совершенно очевиден, и, самое обидное, найден давным-давно, почти за двести лет до описываемых мною событий. Не знаю, сумел бы я сам тогда догадаться о происхождении этих странных деревянных кусков, разбросанных на вершине подобно обломкам судна, налетевшего на рифы, — думаю, что едва ли. Сведения о том, откуда они взялись на горе, я сумел разыскать гораздо позже, а потому и расскажу об этом в своём месте.
Наутро, ещё затемно, отправились в путь: Эберлинг с адъютантом, академики, пятеро казаков во главе с Краснощёковым и неизменный Даут. Шварц со Степаном остались внизу: немец совсем занемог, то стонал, то бредил и на разных языках пытался дознаться у окружающих, водятся ли на Шайтане мыши, он их ужасно боится. Владелец же обскуры, с которой на макушке делать было абсолютно нечего, вознамерился обойти гору вокруг и поснимать планы.
Второй штурм оказался удачнее первого: на самый верх, то есть на тюбе, взобрались Мориц с Горчаковым, Краснощёков с Матвеем Попко в новой кубанке и, конечно, Даут. Шульц уже при первых шагах по склону почувствовал слабость и тошноту и вынужден был ретироваться в лагерь. Барон Штольц поднялся довольно высоко, но, потеряв силы, примостился где-то на скалах, — в подобных случаях человек всегда чувствует себя увереннее на твёрдом грунте, чем на обманчивом скользком снегу. Наши забрали с собой академика уже на возвратном пути. Его отсидка среди шайтанских камней принесла, между прочим, ещё одну загадочную находку: барон подобрал буквально у себя под ногами обрывок толстой бронзовой цепи, неизвестно откуда здесь взявшейся.
Наверху всё предстало таким, как о том ранее поведал Даут. Тут же из досок догадались соорудить крест, накрепко связав их и зарыв нижний конец глубоко в рыхлый фирн. Подножие обложили камнями, какие случились вокруг покрупнее. Ниже перекрестья приколотили, наконец, свинцовую пластину; на вершину горы её попеременно тащили на себе то хорунжий, то его урядник.
Все пятеро, кто был там тогда, признавались впоследствии, что их внезапно охватило какое-то необыкновенное, необъяснимое чувство: радость, блаженство, забвение всего земного; мысли налетали одна на другую, и голова кружилась от восторга; никто из них никогда, ни раньше ни позже, не пережил ничего подобного. Эберлинг обнял и расцеловал Даута, в этот счастливый миг они все были как братья. Прокричав троекратное «виват», начали спуск.
Степан, пока другие поднимались и спускались с горы, вокруг Шайтана, конечно, не обошёл и обойти, разумеется, не мог. Такая «шатунская кругосветка», как теперь о ней говорят, занимает несколько дней и требует хорошей подготовки: знания маршрута, наличия горного снаряжения и навыков движения в подобной местности. Наш военный топограф с большим трудом забрался только в соседнее ущелье и с ещё большим трудом выбрался оттуда назад. Слушая его рассказ, Даут согласно кивал головой и несколько раз произнёс загадочное слово азау.
— Не ходи туда, — перевел Краснощёков и пояснил, что так говорят об ущелье, в верховьях которого нет перевала. И, сделав на немцев страшные глаза, добавил: — Яман будет твоя башка.
С помощью своей обскуры Степан снял несколько видов и потом, уже на досуге в Водоглотске, великолепно их отделал, изобразив на переднем плане и капитана, и всех академиков, и даже, кажется, Даута в бурке и мохнатой шапке. Все эти рисунки впоследствии, стараниями Шульца, были выпущены в Мюнхене в виде альбома гравюр. Теперь это большая редкость, и экземпляр такого альбома найдется разве что в Эрмитаже, мне же удалось достать только пару слабеньких фотокопий.
Шульц, кстати сказать, оказался самым толковым из всей академической шайки. У подножия Шайтана он успел собрать прекрасную коллекцию минералов, открыл месторождение марганца и уверял всех, что недра горы содержат несметные богатства и потомки будут щедро вознаграждены, если приложат усилия к тому, чтобы их добыть. Его предсказания вполне оправдались, в ущелье Уллу-Дарьи ещё до войны был построен огромный комбинат, выплавлявший свинец, цинк и даже, кажется, серебро. Поговаривали, было, уже в послевоенные годы, и об урановой руде, обнаруженной где-то здесь немецкими спецами, но поговаривали с оглядкой — вопрос это секретный, а потому и опасный. Люди, причастные к делу, могли сообщить вам вполголоса, что добывали на Шайтане уголёк, и не более того. О Шульце никто давно уже не вспоминает, а вот тропа, проложенная Степаном туда, куда ходить не надо, и по сей день именуется перевалом Чичагова.
Рука истории прихотлива: одни имена она бережно хранит в своей копилке, другие безжалостно отбрасывает прочь. Было бы по делам и заслугам — тогда понятно, однако причины такого выбора не всегда очевидны.
Ни наш лихой разведчик Краснощёков, ни главный герой всей эпопеи Даут Даутоков не удостоились, например, оставить свои имена на карте, а вот несчастная морена на склоне, где приходил в чувство запыхавшийся петербургский академик, и по сей день гордо именуется скалами Штольца. Никто не догадался назвать именем Морица хотя бы скромный переулок в Водоглотске, зато площадка у подножия Шатуна, где отряд простоял лагерем всего-то несколько дней, до сих пор всем известна как поляна Эберлинга.
Что касается Даута, то настоящая слава пришла к нему только в советские годы. Эберлинг, разумеется, сделал в своё время всё, что мог: выхлопотал для него серебряную медаль с полумесяцем, учреждённую правительством для поощрения мирных горцев, и от себя лично вручил ещё ассигнацию достоинством в сто рублей, так называемую «катеньку» с портретом императрицы.
Потом, само собой, всё стало забываться, и лавры первовосходителя Шатун-горы присвоил себе не то заезжий англичанин Фрешвилл, не то швейцарец Левенштерн. Мириться с таким нахальным самозахватом большевики не собирались. Правда, всех белогвардейцев вроде генерала Эберлинга и войскового старшины Краснощёкова хорошенько затушевали, и на первый план как раз и выдвинулся скромный горский крестьянин-труженик. Так совпало, что кампания по выдвижению нацкадров была на подъёме; во всех каракулакских школах появились его портреты, которых при жизни Даута никто, разумеется, с него не писал, разве что Степан с помощью камеры-обскуры, но от этой мохнатой фигурки на клейме гравюры толку было мало. Так что портреты Даута представляли собой, что называется, историческую реконструкцию и мало походили один на другой.
Потом, ещё в довоенные годы, в районном центре Кара-Кулаке поставили памятник, изображавший Даута в бурке и с головой, закутанной в башлык. Он шёл, опираясь правой рукой на альпеншток, а точнее, на обыкновенную буковую палку, из-за которой в партийных инстанциях разгорелся скандал. Дело в том, что палка больше напоминала посох и тем самым наводила на мысль не о восхождении на вершину Шатун-горы, а, скорее всего, о паломничестве к святым местам. Палку аккуратно изъяли, оставив Даута с призывно поднятой правой рукой, зовущей всех советских трудящихся повторить его незабываемый подвиг.
Но этим, впрочем, дело не кончилось. Мало того, что памятник теперь странновато напоминал своей выкинутой вперёд рукой совсем другую сакральную фигуру, обладавшую монополией на этот вдохновенный жест. В довершение всего, в освободившуюся от палки правую руку Даута кто-то неизвестный (вероятно, какой-нибудь завистливый карагулак) злонамеренно вставил бараний рог, символ винопития, хотя всем хорошо известно, что ни те, ни другие («уши» или «пятки») никаких пьянящих напитков, кроме слабоградусного айрана, никогда не употребляли.
Начальство поморщилось и велело как-нибудь вопрос решить. Так что, начав свое великое восхождение ещё при жизни, Даут не смог остановиться даже после смерти. Когда волна с нацкадрами пошла на убыль, памятник перенесли сначала в его родной аул Эль-Тюбе, а потом задвинули ещё дальше — на поляну Эберлинга, к самому подножию Шатуна. Надо признать, что горный ландшафт послужил для памятника более естественным фоном, чем пыльная площадь в Кара-Кулаке: так и кажется, что бронзовый Даут вот-вот стронется с пьедестала и вновь направит шаги вверх по склону — в третий раз покорять своего Шайтана.
Случай с блуждающим Даутом показателен в том смысле, что памятники, как и живые люди, имеют свою судьбу. Одни стоят как вкопанные там, куда их когда-то поставили, другие путешествуют с места на место, а третьи вовсе исчезают с лица земли. Я думаю, это связано с тем, как меняются (или не меняются) представления людей о своём прошлом. В истории Водоглотска существует ещё более удивительный пример того, каким тернистым может оказаться путь бронзового изваяния к своему окончательному пьедесталу, о чём я ещё надеюсь рассказать моим читателям в следующих главах. Что же касается добытых во время похода реликвий, то есть деревяшки с просверленным отверстием и обрывка цепи, найденного бароном Штольцем высоко на скалах, то поначалу они хранились в особой комнате у капитана Эберлинга, а впоследствии поступили в городской краеведческий музей.
Дух странствий не давал покоя Морицу до самого конца. Он легко мог ввязаться в любую авантюру. Однажды уговорил Алексея Петровича отправить его на восточный берег Каспийского моря для переговоров с туземцами, которые и продержали страдальца почти год в глубокой вонючей яме. Бухарцы эти совсем уж вознамерились отрубить ему голову, но старший сын эмира, Абу-Али, умолил отца отпустить русского пленника восвояси, а впоследствии, сам став эмиром, приезжал, по старой дружбе, к Эберлингу в Водоглотск и даже выстроил здесь летнюю резиденцию, сказочный дворец в восточном стиле. Не кто иной, как Мориц, сопровождал в Персию нашу злополучную дипмиссию, чудом и тут уцелел и после ужасного тегеранского погрома доставил тело несчастного Грибоедова в Тифлис. В Пятигорске он хоронил Лермонтова, воевал в Крыму и получил там английскую пулю в левое бедро, а в завершение всего, будучи в генеральских чинах, затеял экспедицию в загадочное пустынное Застолбье, откуда не вернулся уже никогда.
Глава 2
Голова Командора
Водоглотск в его современном состоянии. — Князь Мстислав Храбрый и великан Редедя. — Знакомство с дядей Лёней. — Пётр Теодорович, он же Дырыч. — Дядя Лёня и его Книга. — Первая слава: меня печатает «Литературная стройка». — Я отправляюсь в городской музей.
Эти загадочные штуковины, или, как любят выражаться в учёных кругах, артефакты, найденные на Шатун-горе, мне довольно скоро посчастливилось увидеть своими глазами и даже потрогать собственными руками. Теперь же, когда читателям стали известны некоторые значительные события, случившиеся в Водоглотске в стародавние времена, я постараюсь рассказать о его настоящем.
Итак, начинаю с самого начала.
Я вернулся в город, где прошло моё детство, где остались мои школьные друзья и школьные мечты, и где ныне я рассчитывал обрести кров и работу. Здесь же я надеялся заняться расследованием того, что поглощало все мои мысли, — пропавшей экспедицией генерала Эберлинга.
Однажды, помнится, дядя Лёня поведал мне, что название нашего городка прежде на письме выглядело несколько иначе — Водоглоцкъ. Он был прав, и мне самому довелось потом прочитать подобные обозначения в архивных бумагах и на военных картах, — например, на так называемом плане инженера Шуберта. Народонаселение же нашего городка вело бесконечный спор о том, как ему самому, этому народонаселению, то есть горожанам, правильно называться. На первый взгляд, всё было просто и ясно: водоглотчане (как, скажем, муромчане или даже англичане). Но далеко не всем это нравилось, существовали сторонники иной версии: водоглоты, или же водоглотцы, что, как утверждали знатоки, более соответствует словообразовательным нормам русского языка. Но тут всерьёз возражали уже наши женщины, ибо получалось, что все они есть ни что иное, как водоглотки, а это, согласимся, выходит вовсе не благозвучно. В конце концов, в газете «Литературная стройка» в связи с многочисленными обращениями граждан (а писали граждане всюду, даже в Верховный Совет) появилась статья кандидата наук Караулова, в которой автор, рассмотрев последовательно все возможные варианты, не отверг ни одного из них, а для прекрасной половины населения предложил своё, более приемлемое наименование — водоглотицы. Всем же остальным позволил именоваться впредь так, как им заблагорассудится. Впоследствии, узнав ближе ироничный нрав дяди Лёни, я догадался, что подпись под статьёй — это всего лишь его уловка, а всю эту как бы научную галиматью о водоглотах и водоглотицах сочинил он сам.
Со времён Эберлинга город разросся вширь, а вернее, вверх и вниз: то взбираясь на окрестные склоны, то спускаясь в кривые ущельица. Здесь по канавкам бесхозная минеральная вода сбегала в речку Кичи-Дарью, или, по-простому, в Дарёнку. Окружённая рвами земляная крепостца, когда-то грозившая пушками самому Шайтану, давно осыпалась, а старые деревянные казармы во время войны разобрали и пустили в топку. В послевоенные годы здесь было солдатское стрельбище, и, помню, как мы с Борькой Сорокиным собирали в окопах потемневшие латунные гильзы.
Главная улица, — бывшая Царская, а ныне Советский проспект, — протянулась от источников далеко к железнодорожному вокзалу. Над улицей, над её истоком, на возвышенном скалистом уступе, на том самом месте, где задумавшись стоял когда-то Командор, верный Мориц поставил ему памятник. На удивление, наш бронзовый главком простоял довольно долго: никто из новых правителей не посмел поднять на него руку. Только немцы в войну попытались вывезти его к себе на переплавку. Сняв с постамента, отделили зачем-то голову, а сам монумент тоже далеко не увезли: где-то под Областным Центром поезд попал под бомбёжку, дальнейшая же судьба памятника мне не известна. Как он выглядел в натуре, я хорошо себе представлял, так как не раз видел его изображение на старых водоглотских открытках. Свободный же постамент вскоре занял Великий Вождь в гранитной шинели до пят, но ветер перемен напрочь сдул и его.
На Советском уцелело несколько зданий, построенных ещё Иоганном Бертолацци: ресторация, дом для неимущих офицеров и бывшая комендатура, из окон которой штабс-капитан Эберлинг рассматривал в телескоп неприступные, как казалось, Зубы Старухи. Теперь здесь городской музей. Усадьбу отделяет от улицы каменная ограда: пролёты между башенками забраны решёткой, устроенной из турецких ружейных стволов. Это трофеи ещё арзрумского похода, и, по городской легенде, именно Ермольев распорядился употребить их подобным образом.
На всём протяжении проспекта, меж двух рядов каштанов, распланирован широкий бульвар — наш водоглотский Бродвей. Полагаю, что название этой нью-йоркской улицы не вошло бы так запросто в городской обиход, если бы не совпадало по звучанию с глаголом «бродить»: бульвар на Советском — место вечерних гуляний, встреч, свиданий и всевозможных происшествий.
Поперёк Царской проложено было, сколь позволил гористый рельеф, ещё несколько улиц: Дворянская (ныне имени Карла Маркса), Воронцовская (в честь наместника Кавказа, а потом имени Евдокимова — первого секретаря водоглотского горкома, сгоревшего ещё до войны по делу правой оппозиции, а потом уже имени полярного лётчика Водопьянова) и Эмировская (теперь имени Карангозова, начальника областного НКВД). От них разбегаются в стороны улочки, переулки, аллеи, каменные лестницы и галереи, где в сезон нескончаемо вьётся праздный курортный люд. Каждого из них выдаёт беззаботный глуповатый вид и фарфоровая кружка в руках, снабжённая фарфоровой же трубочкой для удобного питья, то есть глотания минеральной воды.
Для особо важных областных и столичных гостей приспособили бывший дворец бухарского эмира, окружённый закрытой парковой зоной. В первые годы Советской власти дворец удачно переименовали в санаторий Наркомздрава имени Бухарина, так как Николай Иванович неоднократно приезжал к нам поохотиться в предгорьях на кабанов. Потом, по понятным причинам, переименовали снова. Теперь это «Олений ключ»: ручеёк под таким громким названием, действительно, хлюпает в ущельице неподалёку. По легенде, его открыл охотник, преследуя раненого оленя. Он видел, как олень окунулся в поток: кровь остановилась, и рана тут же затянулась.
Можете не поверить, но более зелёного города, чем наш Водоглотск, нигде на свете вам не найти. Весною он тонет в дымке цветущих акаций, а если оглянуться на него от Каменных Грибов, то никаких строений можно даже не увидеть: всё закроет стена высоких пирамидальных тополей. Из прочих достопримечательностей упомяну ещё бывшее имение князей Скубских-Скумских — Сгоревшие Стожки, расположенное в дальних окрестностях и каким-то чудом уцелевшее нетронутым до наших дней. По слухам, там бывал в своё время и наш Главный Поэт. Сами-то эти развеликие князья тут ни при чём, а вот управляющим у них служил не кто иной, как лицейский друг Поэта, не то Гущин, не то Пущин. По каким-то политическим делам его упекли в ссылку, в наши края, и об их загадочной встрече с Поэтом я надеюсь ещё поведать моим читателям в следующих главах.
Летом у нас адское пекло, зимою сыро и ветрено, зато весна и осень прекрасны и поэтичны. Что ещё? Приезжайте к нам в Водоглотск и всё увидите сами.
Жить я устроился у старшей сестры; родители наши давно умерли, и в моём детстве она заменила мне и мать, и отца, и верного друга, а в студенческие годы неизменно выручала меня то деньгами, то грандиозной посылкой с домашней снедью. В её доме на окраине я занял верхнюю комнатку, служившую прежде кладовкой, и был несказанно рад встрече со старым другом — пишущей машинкой «Olimpia», на которой когда-то выстукивал свои первые прозаические опыты.
С работой было хуже. В армии, куда я загремел после окончания школы, я научился разным электрическим делам, да готов был пойти хотя бы и грузчиком, но с моим дипломом устроиться на низовую должность было нельзя. Никакой кадровик на это не пошёл бы. Благодаря хлопотам родни меня приняли всё же, с большим скрипом, в одно серьёзное заведение — младшим научным сотрудником в учётно-хранительский отдел.
В мои обязанности входило составление каталожных карточек, актов приёма или выдачи и других скучных канцелярских бумажек. Не без гордости могу признаться, что вскоре я так наловчился строчить квартальные и месячные отчёты, столь весомые и полные таких авторитетных формулировок, что многие коллеги и сам завотделом Егоркин не раз подходили ко мне с просьбой отредактировать их писульки. Одним словом, работа не слишком обременяла меня, как, впрочем, и зарплата, и я мог всецело посвятить себя разгадыванию роковой водоглотской загадки.
Всё оказалось не так-то просто. Я понимал, что прежде чем поведать читателям о необъяснимом исчезновении большого отряда наших войск, надо было бы сначала сообщить, по крайней мере, о том, куда эти войска имели намерение идти и что там собирались найти, и, главное, о том, кто их возглавлял и направлял, то есть о самом Морице фон Эберлинге.
О цели экспедиции мне уже было кое-что известно хотя бы из очерка полковника Холодовича в «Русской старине». Она должна была направиться в Застолбье и, следуя от одного столба к другому, дойти, если бы представилась такая возможность, до самого их конечного (или же начального) пункта. О каменных столбах невероятной величины, поставленных неведомо кем посреди бескрайней степи, мне ещё предстоит рассказать во всех подробностях, а сейчас я сделаю только несколько предварительных замечаний. Самый первый столб, известный под названием Гаджи-Бек, с незапамятных времён находился, да и находится по сей день, верстах в двадцати от Сонного кургана. От этого Гаджи ещё в семи верстах на юго-восток виден второй исполин — Кара-Бек, потом ещё дальше Кишик-Сил, то есть Кривая Статуя, и ещё целая цепь этих неподвижных истуканов, высотою иногда с трёхэтажный дом, с именами и без имён, уходящих строго по прямой далеко-далеко, за самую линию горизонта. Вся земля к югу от них с давних пор и получила название Застолбья.
Древние авторы, а за ними и некоторые учёные мужи Нового времени полагали, что эти мегалитические верстовые столбы указывали дорогу в славный город Стоград, столицу южного славянского княжества, некогда могучего и богатого, но впоследствии павшего под ударами степняков-кочевников. Так ли это или нет, никто определённо сказать не мог, ибо никто ещё, несмотря на имевшие место попытки, так и не сумел — по причинам, о которых я расскажу ниже, — по этим столбам хотя бы куда-нибудь вообще дойти. Что касается достоверных сведений о существовании самого Стограда, то и с этим у нас тоже большая проблема, так как в средневековых источниках встречаются лишь какие-то неясные отголоски, а именно упоминания о нём со ссылкой на вторых или даже на третьих лиц, не более того. Мнения же современных учёных разделились примерно поровну: одни считают существование Стограда недостойной внимания выдумкой, другие же упорно разрабатывают эту тему, и в научной периодике время от времени появляются подборки различных суждений и версий, иногда самых фантастических, по поводу этой древней славянской столицы.
С Эберлингом же у меня поначалу не получалось ровно ничего. Как видно из предыдущей главы, он многое претерпел в жизни, но мои попытки выстроить хотя бы хронологию событий, составивших сюжет этой удивительной судьбы, оказывались безуспешны. Мориц явно ускользал из моих рук. Даты путались, сведения в одних документах не совпадали со сведениями в других, мемуаристы наперебой противоречили друг другу, и неясным оставалось даже то, как он окончил свой жизненный путь: по одним источникам выходило, что генерал пропал вместе со всем своим отрядом, а я, между тем, своими собственными глазами видел его надгробный камень на нашем старом водоглотском кладбище. Замысел распадался.
Тут я невольно задумался.
Первые сведения о местности, на которой был основан город, русские получили из уст ротмистра Ахмат-Гирея, о чём я упомянул ещё в начале предыдущей главы. Это он рассказал Алексею Петровичу и случившимся с ним офицерам, а в том числе и Морицу, об источнике богатырской воды и о касожском великане по имени Редедя, который, идя на битву, окунался в источник с головой. И тут меня по-настоящему осенило: Редедя! Вот кто станет моим первым героем!
«Ой, Ридадя! Ой, Ридадя махо!» — так поётся в старой кабардинской песне: «О, Редедя, о, многосчастливый Редедя!»
Многосчастливым он, вероятнее всего, и был на самом деле, да только до встречи с князем Мстиславом, от руки которого погиб, обагрив своей кровью водоглотскую землю. Собственно говоря, одолев Редедю, князь тем самым вписал его имя в нашу историю, иначе никто и никогда такого имени даже не услыхал бы. Не поленитесь, откройте «Слово о полку Игореве», там есть строки о храбром Мстиславе, «иже зареза Редедю пред полками касожскими». Мстислав, если кто не помнит, это сын Владимира Святого, крестившего Русь, и младший брат Ярослава Мудрого. От отца Мстислав получил в удел Тмутараканское княжество и с дружиной своей ходил походами на юг. Там он и столкнулся с Редедею и его касожской ратью, а в знаменитой «Повести временных лет» приводятся, кстати, и подробности их роковой схватки.
Когда войска с обеих сторон изготовились к битве, то Редедя, следуя обычаю тогдашних богатырских времён, предложил решить исход сражения единоборством. Сомнений насчёт собственного превосходства он не имел и собирался прихлопнуть русского витязя как муху. «На что губить дружину? — с хитрой улыбкой обратился он к Мстиславу. — Одолей меня, и возьми всё, что имею: жену, детей и страну мою». Он явно кривил душой, уже предчувствуя лёгкую победу, но не ведал в тот миг, что лукавый стоял за его спиной. Мстислав же, недолго думая, бросил оружие на землю и схватился с великаном. Силы князя вскоре начали изнемогать, не зря касоги считали, что нет среди людей никого, кто мог устоять против Редеди. Сознавая близкий предел, Мстислав призвал на помощь Богородицу: «О, пречистая дева! Помози ми; аще бо одолею сему, съзижу церковь во имя твое». Тут же почувствовав прилив свежих сил, князь низвергнул врага наземь и зарезал его ножом. Война кончилась: Мстислав вступил в область Редеди, взял семейство княжеское и наложил дань на подданных. С тех пор к его имени добавилось прозвище — Храбрый.
В русских Родословных книгах сказано, что Мстислав, убив вождя касогов, взял двух его сыновей, крестил их и назвал одного Юрьем, а другого Романом. За последнего выдал свою дочь. Так кровь Редеди, пролитая Мстиславом, смешалась с кровью русских князей и бояр. Наш Главный Поэт, упомянув в эпилоге «Кавказского пленника» о поединке Мстислава, имел намерение написать о князе большую поэму, но дальше набросков плана дело у него почему-то не пошло, и чем окончились бы у него приключения Мстислава в наших горах, навсегда осталось неизвестным.
Три вечера провёл я в своей кладовке за пишущей машинкой, пока не получил наконец нескольких страниц аккуратно отпечатанного текста. Заметку отнёс в нашу местную газету, выходившую поначалу, как и было положено почти повсеместно, под названием «Водоглотская правда». Это звучало несколько даже комично, а потому вскорости оное и было заменено на «Водоглотскую здравницу», тоже, надо сказать, не слишком удачно, поскольку в народе её иначе как «Водоглотской сплетницей» с тех пор не называли. Там мне решительно отказали:
— Сюжет у вас какой-то кровавый, — заметила одна из литсотрудниц. — Для курортной газеты не годится. Лучше бы отдали в «Красную звезду». Да и вообще, кто такой этот ваш Редедя? А? Вы сами-то его видели когда-нибудь?
Я попытался оправдаться, что это не у меня, мол, а в нашей русской истории, даже вот у Карамзина есть, но в эту самую минуту в кабинет заглянул главред Караваев. Приземистый и толстый, он даже порог не переступил, из-за приоткрытой двери обшарил всё взглядом, упёрся в меня и буркнул:
— Ты бы ещё о Ермольеве с его троянским конём написал, шантрапа несчастная…
Знаете, самое печальное, что доля истины в этих ехидных словах, действительно, была. Не в том, разумеется, дело, что я Редедю никогда не видел, с этим понятно. Но некоторые учёные, и с очень серьёзными именами, в том числе и сам академик Трубецкой, выражали большое сомнение в том, что Редедя вообще когда-либо существовал. К тому же наш Поэт, хотя и упомянул в своих строках «Мстислава древний поединок», однако имени противника князя нигде в планах намечавшейся, но так и не написанной поэмы всё-таки не назвал.
Ну, что же, спасибо за урок. Я стучал еще три вечера, выправляя сюжет. Теперь главным героем у меня стал Мстислав, имевший, как удалось докопаться, ещё и другие прозвища — Удалый и Лютый. Трудно сказать, связано ли последнее с тем, что он так жестоко расправился с поверженным уже врагом: ведь князь и сам был на шаг от гибели.
Заметку отправил в областную газету «Пролетарская воля». Добавлю, раз уж зашла речь, несколько слов о столице нашего Южного края — городе Застолбье, основанном Ермольевым в том же самом году, что и Водоглотск. Если наш городок своего имени никогда не терял, то история Застолбья в этом смысле гораздо богаче. Город долго носил своё родное, исторически оправданное название, пока в горячие годы Гражданской войны не был, по одному случаю, переименован в Красный Столбняк. В конце тридцатых переменили название вновь, вернее, даже не переменили, а, отменив прежнее, нового придумать так и не смогли, и город стал именоваться просто как Областной Центр. Наши старики до сих пор так и говорят, ничего удивительного. Наконец, когда пришла мода на возвращение старых названий, Застолбье вновь обрело своё законное имя.
Между тем, в «Пролетарке» у меня тоже вышел облом. Недели через две я получил из редакции вежливый ответ — в том смысле, что газета не планирует в ближайшее время публикацию исторических материалов.
Помучившись над текстом ещё с неделю и выдвинув на первую роль уже того, кто Наше Всё, я рискнул пофантазировать на тему его несостоявшейся поэмы, высказав свои соображения по поводу её окончания, и дальше упомянул вскользь, в виде пояснения, уже и о касогах, и об их могучем предводителе, которого постигла злая участь, а заключил всё тем, что и сам Поэт окунался у нас в Редедин ключ и черпал вдохновение в потоке его дымных струй.
Что касается предполагаемого окончания поэмы, то, роясь в книгах, я вычитал в одной толстой монографии, что, устав биться, противники, Мстислав и Редедя, могли бы пожать друг другу руки и заключить между собой взаимовыгодный братский союз. Такой поворот событий нещадно противоречил всем известным историческим фактам, и, сознавая сей казус, автор монографии давал разъяснение в том смысле, что в этом как раз и проявилась бы присущая Поэту гениальность, а именно его способность предвидеть то счастливое время, «когда народы, распри позабыв, в единую семью соединятся».
Эта несуразная выдумка заставили меня напрячься: почему же всё-таки Поэт не довёл свой замысел до конца? Судьба Мстислава его волновала, это ясно хотя бы из того, что имя князя несколько раз встречается в его записях. Воображение уносило Поэта всё дальше, и рассказ о смертельном поединке постепенно превращался в волшебную сказку: появилась вдруг царевна касогов, а потом даже Илья Муромец. Однако Мстислав вовсе не фантазийный персонаж, как Руслан или Пленник, а реальное историческое лицо. Что с ним делать дальше, Поэт не знал, и, вероятно, именно эта незавершённость, недодуманность замысла подтолкнула его к новой поездке на Юг, в наши края, и здесь, на месте разыгравшихся когда-то кровавых событий, он и надеялся получить долгожданный ответ на свой неразрешимый вопрос.
Теперь я сделал ставку на «Литературную стройку». Если в провинции на всякий свежий материал смотрели с опаской, как бы чего не вышло, то московский редактор чувствовал себя в этом смысле намного уверенней. Газета была, в общем-то, похожа на другие и славилась среди знатоков только шестнадцатой полосой, то есть последней страницей. Там печатали интересные вещи или, скорее, вещицы, так как объём заметок был невелик. Архивные находки, открытия местного масштаба и всякая литературная всячина. Попасть на эту полосу было очень непросто, и если кому посчастливилось увидеть там своё имя, тот смело мог претендовать на звание мастера пера.
Скрепя сердце, я вычёркивал из текста всё, что только можно было вычеркнуть: всегда лучше сделать это самому, чем подвергать своё детище чужой и безжалостной правке. Ещё я приложил рисунок с изображением источника и счастливых курсовых, толпящихся вокруг. Кажется, это была иллюстрация Зичи к «Княжне Мери» Лермонтова. Запечатав послание, я мысленно пожелал ему счастливого пути. «О, пречистая дева! Помози ми…» — прошептал я и опустил конверт в почтовый ящик. На душе стало пусто.
При первом же погружении в пучину моих исторических изысканий я увидел, что имеющихся у меня познаний явно недостаёт, и потому после работы заходил в городскую библиотеку — полистать кое-какие справочники и пособия. Помню, как в школьные годы я просиживал здесь часами, проглатывая книги, взять которые мне было больше негде. Добыть толстые журналы с новинками можно было ещё у Маргариты, нашей классной, она всегда выписывала для себя несколько разных, и непременно «Новый путь» и «Иностранку». Тут уж мы с Борькой подлизывались к ней как могли, стараясь опередить один другого. Вернувшись после окончания университета домой, я дал себе слово обязательно навестить нашу добрую старушку, но дни шли за днями, а моё намерение, увы, по-прежнему оставалось неисполненным.
Однажды вечером я задержался в библиотеке дольше обычного: заезжий лектор читал доклад о малоизвестной прозе 20-х годов. Среди прочих были названы Артём Весёлый, Роман Гуль и, что особенно важно, Горислав Ганич — автор литературных исследований и нескольких повестей, а также загадочного исторического романа «Талисман», сначала напечатанного в «Красной нови» и горячо одобренного Горьким, а потом необъяснимо пропавшего с книжных полок, как, впрочем, бесследно исчез и сам Ганич. Действие романа, сколь мне удалось дознаться, частично происходит в Водоглотске и его окрестностях.
Я нашел себе местечко в последнем ряду и приготовился слушать. Когда речь зашла о судьбе Ганича, погибшего, как считается, в годы большого террора, то лектор выразился довольно неопределённо: был, мол, подвергнут незаконным репрессиям и сгинул во чреве сталинских лагерей. Про чрево образно, конечно, завернул, не отнять, но так можно сказать о каждом из многих тысяч, а мне хотелось знать подробно и точно, когда и как окончил свой земной путь многострадальный автор. Говорят, его охотно издавали на Западе, а «Талисман» несколько раз выходил там на русском и английском.
Я недовольно заёрзал, скрипя расшатанным креслом, и невольно повернулся к моему соседу слева: недовольно скрипели креслами мы оба. Сосед слева усмехнулся и негромко проговорил, глядя мне прямо в глаза:
— Горислав Георгиевич Ганич ни в какие сталинские лагеря не попал, а содержался на Лубянке и в тридцать восьмом году был расстрелян на бутовском полигоне. Дурное дело — нехитрое. Пристегнули к право-троцкистскому блоку и шлёпнули. Вот и вся недолга.
Я молчал. Потом, запинаясь, выдавил из себя:
— Откуда вы знаете?
Сосед усмехнулся ещё раз и, показалось, подмигнул мне левым глазом:
— Я сидел с ним в одной камере.
Трудно передать впечатление, которое тогда произвели на меня эти слова. 37-й год, волна репрессий, расстрелы — всё это казалось мне давней историей. Ужасной, чудовищной, пусть так, но уже историей из учебника, как ленинский план ГОЭЛРО или полёты Чкалова через Северный полюс. Теперь же передо мной сидел человек, испытавший всё на своей собственной шкуре.
Забегая вперёд, признаюсь, что ни подтвердить, ни опровергнуть сказанное тогда дядей Лёней мне нечем: сам он к этой теме больше никогда не возвращался, а если кто-либо другой заводил в его присутствии подобный разговор, то дядя Лёня становился абсолютно глух и нем. То, что он действительно сидел, то есть отбыл свой законный червонец с последующими довесками где-то в воркутинских лагерях, — об этом знали в городе многие, но обстоятельства дела оставались не ясны.
Говорили, что служил в полиции, но это не так. Говорили ещё, что выдал немцам месторасположение Водоглотска. Но это совсем уж нелепая выдумка. Дело в том, что при отступлении наши бойцы убрали дорожный указатель, ведущий с Большого Южного тракта в нашу сторону, а дорогу перепахали, так что немцы, действительно, могли проскочить мимо. Так вот, дядя Лёня стоял якобы на этом перекрёстке и рукой указывал мотоциклистам на поворот, — будто у них не было ни карт, ни воздушной разведки. Но чаще толковали о том, что он поплатился за пособничество: остался в городе при оккупации, да ещё участвовал в выходившей при немцах газетёнке «Водоглотское эхо», да ещё драпанул с ними на запад, когда в январе 43-го вернулись наши.
Тогда, после лекции, мы ещё раз столкнулись в дверях: обращаясь ко мне, дядя Лёня с горькой усмешкой пробормотал несколько слов про Ранний Репрессанс. И я, стараясь попасть в тон, добавил ещё что-то про Поздний Реабилитанс. Мы разговорились и просидели допоздна в соседнем сквере. Оказалось, что ещё до войны и до своей первой посадки дядя Лёня успел прочитать в нескольких номерах «Талисман», правда, не до конца. Гораздо скандальнее была его же, Ганича, повесть «Люцифер», из-за которой, собственно, и разгорелся потом весь сыр-бор. Ещё ходил слух, что расстрела Ганич каким-то чудом избежал, но это вряд ли, сам дядя Лёня в подобные сказки не верит.
Речь, разумеется, зашла о Ермольеве, чей пустующий постамент маячил в сумерках перед нами. Дядя Лёня не то чтобы не одобрял его жестоких средств в борьбе с горцами, он просто не видел им альтернативы.
— Три века Россия дралась на юге с другой сверхдержавой — Османской империей. Её границы, если помните свой школьный учебник, простирались в Европе почти до Вены. Мы взяли верх, граф Паскевич напоил коней в библейском Евфрате, дал жару и персам, и наша южная граница пролегла по Араксу. А проиграй мы, кто знает, она прошла бы даже не по Тереку, а по Дону. Не мы, так Турция владела бы Кавказом. И ещё двумя морями в придачу. Не говоря о Балканах, откуда мы их с таким трудом прогнали…
Дядя Лёня всегда, до самого конца, обращался ко мне на «вы». Говорил он не торопясь и не подыскивая слов: все слова давно были найдены.
— А теперь представьте себе, в какой ситуации мы здесь оказались. Брега Арагвы и Куры узрели русские шатры, — в своей речи он редко обходился без таких литературных вставок. — Мы пришли в Закавказье и тем самым спасли от истребления два христианских народа — армян и грузин. Но за спиной у себя оставили непокорённый Кавказ. Вы видели в цирке, чтобы на арене дрессировщик поворачивался к тиграм спиной? Никогда. Как бы ни был зверь укрощён, он, в силу своего хищного инстинкта, увидев незащищённую спину, всё равно сделает прыжок. У Ермольева просто не было выбора. Огнём и бичом он пытался загнать своего тигра в клетку. Склоны всех этих гор, — дядя Лёня ткнул рукой в темноту, — политы кровью наших полков. И об этом никогда не следует забывать. Чем занимались на Кавказе Бестужев, Лермонтов, Толстой? Они воевали и, следовательно, убивали, иначе сами были бы убиты. Всё это правда. Но есть и другая правда. Чем виноваты перед белым царём горские старики и дети? Их живьём жгли в саклях и кололи дружескими штыками. Вы читали рассказ Толстого «Набег»? Особенно черновики. Нет? Обязательно прочтите. Вы ещё молоды и не утратили восприимчивость. Дальше будет поздно, вам в уши натолкают ваты, наденут на глаза розовые очки, и вы, как и все, будете долдонить, что никакой войны не было, а было мирное освоение… В нашей библиотеке есть «полный» Толстой. Вам могут не выдать, так вы сошлитесь на меня, — и дядя Лёня назвал своё имя.
— А памятник? Что стало с ним? — спросил я. — И почему немцы отрезали голову? Что за причуда?
— Памятник? — он помолчал, раздумывая. — По юности лет вы пребываете ещё в романтическом периоде. Не хочется вас разочаровывать, но ваши представления о Ермольеве — это легенды и мифы Древней Греции. Благоговейное почтение, которое питают к нему наши сограждане, очень уж преувеличено. А что касается памятника, то поговорим об этом в следующий раз. Время спать, а мне ещё добираться за речку, в станицу. Прощайте, мой друг, — он протянул мне руку. — Рад был знакомству…
Дружеские штыки — это Лермонтов, поэма «Мцыри». О том, как Грузия цвела «за гранью дружеских штыков». Выходило, что Ермольева дядя Лёня обвинял и оправдывал одновременно. Мне это было непонятно. И потом, он считал местные племена хищными. Ну ладно, карагулаки. А как же тогда каракулаки? И их, вернее, уже наш Ахмат-Гирей? Он прекрасно писал на русском, и одну его повесть наш Главный Поэт поместил в своём журнале.
И ещё я пожалел, что не успел спросить про Эберлинга.
Со временем от знающих людей, а некоторые из них ещё появятся на страницах моей хроники, и, более того, по рассказам самого дяди Лёни, когда на него вдруг накатывала охота о чём-то мне поведать, у меня составилось вполне реальное представление о том, по каким ухабам и кочкам пронесла его жизнь.
К моменту нашей встречи ему исполнилось далеко за шестьдесят. Полное имя — Леонид Николаевич Полевой, сын священнослужителя, по высоте чина похороненного в ограде Спасского собора в Областном Центре. Своё чуждое происхождение дядя Лёня скрыл, в анкетах писал «из служащих», в молодые годы занимался журналистикой, а на Лубянку угодил за какие-то неосторожные речи, произнесённые в узком и абсолютно надёжном кругу.
Чекисты, понятное дело, докопались и до важного церковного папаши: ага, вот она, ниточка, не иначе — заговор! Уже хотели подшить его к делу Евдокимова, но что-то там не срослось, и первый срок впаяли — не срок, а так, лёгкий испуг, три года ссылки в дальние края. С началом войны светил новый приговор, уже настоящий, но нашим понадобилось оставить в городе кого-то своего, с надёжной легендой, а тут и придумывать ничего не надо: сын священника, пострадал от властей, немецкий знает прекрасно — чего же лучше?
Оставили. Но об этом, — о том, что свой и оставлен с заданием, — знал всего один сотрудник органов. Он погиб. Связной, а по другим вариантам — радистка, на явке не появилась, и как потом стало ясно, была расстреляна немцами. Добытые сведения, то есть номера воинских частей и фамилии немецких офицеров, особой важности для нас не представляли, да и передать их было некому. Когда немцев попёрли, решил, в силу полученных ранее инструкций, отступать вместе с ними. Так что улепётывал от наших с какой-то казачьей частью, были на стороне немцев и такие. В плен попал к англичанам, уже где-то в Австрии, и, согласно ялтинским протоколам, был выдан вместе со всеми казачками нашим доблестным войскам НКВД.
Пытался оправдаться, да куда там! Выслушав его непридуманный рассказ, следователь-особист просто расхохотался:
— Может, тебе, сучий потрох, ещё и медаль «За отвагу» дать?
Получив вместо медали два сломанных ребра, оправдываться перестал и отправился добывать воркутинский уголёк.
Освободился в пятьдесят восьмом. Из родни осталась одна тётка, жила за рекой в слободке. Город у нас курортный, прописка закрыта. Долго тянули, но по личной просьбе митрополита всё-таки прописали. На работу не брали никуда. Печататься запретили: бумажки такой, что всё, мол, — запрет! — никто, конечно, не издавал, но в редакциях волынили, а потом материал возвращали, ничего не объясняя.
Тут посодействовал важный профессор из Ленинграда — Петр Теодорович Евстафьев, он каждое лето являлся к нам отдыхать в «Оленьих ключах». Знакомы с дядей Лёней они были ещё до войны и вместе когда-то принимались писать большую работу о пребывании Главного Поэта у нас на водах. Теперь же, помещая в научных сборниках статьи дяди Лёни о водоглотских делах, наш профессор имени автора из осторожности не называл, а делал какую-нибудь хитрую помету: «из вновь обнаруженных материалов Института литературной истории» или ещё что-то в этом роде. Что касается «Водоглотской здравницы», то авторитетно рекомендовал главному редактору дядю Лёню обязательно печатать, но — под псевдонимом.
— Всенепременно, отец мой, печатать. Всенепременно! — Евстафьев смешно, по-ленински, картавил и всюду, где мог, вставлял то «батенька», то «отец мой», а то ещё какую-нибудь хрень по латыни. Положив для верности ладонь Караваеву на плечо, он заливался соловьём: — Иван Иванович! Это же первостатейный материал! Терциум нон датур![2] Пу-бли-ко-вать!
Сам профессор относился к дяде Лёне с большим уважением, всегда интересовался его мнением и даже привлёк к составлению энциклопедического словаря, посвящённого Главному Поэту. У дяди Лёни на полке я видел книги Евстафьева с надписями, всегда начинавшимися словами «Дорогому другу и соратнику». А если случалось ему выступать перед нашей публикой, то дядю Лёню он усаживал в первом ряду и по ходу рассказа несколько раз обязательно к нему обращался: как бы за советом, поднося в раздумье левую руку к высокому профессорскому лбу, или с просьбой уточнить вылетевшую из головы дату, — тут уже правая рука взлетала над кафедрой и нетерпеливым призывным жестом была направляема в сторону дяди Лёни. Для меня навсегда осталось загадкой: проделывал ли Евстафьев всё это искренне или же это были его обычные ораторские фокусы.
Смутно припоминаю, что однажды Маргарита пригласила профессора в нашу школу. Речь тогда шла о сказках Пушкина. Прощаясь, он долго расшаркивался и никак не хотел выпускать ее ладошку из своих пухлых ручек. Вероятно, — как понимаю теперь, — они были знакомы и раньше.
Вообще-то, этот Теодорович (Дорыч, Дырыч, или даже Дырчик — в быту, среди своих) был мировой мужик. В юности писал стихи и даже был знаком с Есениным, о чём охотно рассказывал на своих лекциях. На мой осторожный вопрос, покончил ли тот жизнь самоубийством или же всё-таки был убит, он только покачал головой и ответил мне словами из монолога Хлопуши:
— Ах, дорогой мой, у мёртвого не спросишь. Существуют вопросы, на которые мы никогда не получим ответа…
Мало того, что Дырыч безотказно выступал с лекциями, куда бы и когда бы ни пригласили, он ещё, отбарабанив час с трибуны, терпеливо потом выслушивал всякую белиберду от благодарных посетителей, брал на просмотр чьи-то графоманские рукописи, внимательно читал их (!) и возвращал (!!) с десятком-другим замечаний и дополнений, а иногда даже не редактировал, а вообще собственноручно переписывал и пристраивал, сохраняя прежнее авторство, в какой-нибудь очередной сборник. И только в редких случаях давал от ворот поворот.
Помню, местный поэт Спиглазов притащил ему пухлую поэму о Есенине в Водоглотске. Факт такой имел место: летом 1920-го поэт, действительно, провёл на водах несколько дней, разыскал здесь старого приятеля Алёшу Славянского и подолгу сиживал с ним в шашлычной на бульваре. Дырыч тут же присел на краешек стула и пробежал глазами первые строки. Едва уловимая тень душевной боли легла на его лицо. Он закрыл тетрадь и, глядя на Спиглазова с профессорским прищуром, неожиданно спросил, знает ли тот, что такое «пузырь».
— Вот у Есенина, помните: «Я только крепче жму тогда руками моих волос качнувшийся пузырь»?
— Ну, это образ такой. Шевелюра у него была богатая… А почему пузырь? Ну, наверное, похоже было.
— На пузырь? Нет, отец мой. Пузырём русские крестьяне называли стекло керосиновой лампы. Это, действительно, образ. Только смысл его совсем другой. А вам, гусь мой лапчатый, надо ещё как следует поработать. Пахать, знаете, и пахать, как русскому крестьянину…
Однажды и я, набравшись храбрости, решил поговорить с ним по поводу Мстислава и неоконченной (вернее, даже не начатой) поэмы о поединке князя с Редедей. Резкий утренний воздух южных предгорий хорошо освежает мысли. Так не за новым ли вдохновением прикатил к нам Поэт? И не надеялся ли он здесь, под сенью самого Шайтана, постичь то, что не давалось ему в столичном далеке?
Дырыч слушал и одобрительно кивал.
— Видите ли, мой юный друг, — помолчав, начал он, — замысел Поэта о Мстиславе вовсе не единственный у него, оставшийся без воплощения. Если помните, он собирался даже писать роман о Юге. Действие разворачивается у целебных водоглотских ключей, где двое молодых людей оспаривают любовь хорошенькой московской княжны. Соперничество доводит недавних друзей до дуэли, и один из них погибает. Слишком просто? Нет, судя по сохранившимся наброскам плана, у нашего Поэта дело обстоит несколько сложнее. Он никак не мог отделаться от темы Пленника. Вот и здесь один из соперников подстраивает похищение княжны черкесами…
Всё это вполне разумно. Во-первых, неизведанный полуденный край в соседстве диких племён, — об этом у нас ещё не писали, и первый же издатель из рук вырвет вашу рукопись. Во-вторых, всякий курорт — это микрокосм, некий замкнутый в себе социум. Иначе говоря, модель русского общества в миниатюре. Тут есть свои верхи, есть свои низы. Это удобная почва не только для интриги, но и для серьёзных обобщений. И в-третьих: курортный роман, черкесы, похищения, выстрелы — это даёт возможность выстроить увлекательный сюжет. Чего, кажется, ещё?
И всё-таки от этого замысла Поэт отказался. Отказался — и правильно сделал. Как-то слишком легко всё угадывалось. Недаром же Лермонтов, ничего не зная о планах своего литературного патрона, в «Княжне Мери» без труда воспроизвёл исходную ситуацию: та же московская княжна, те же друзья-соперники, смерть Грушницкого…
Знаете, важно вовсе не то, что замысел не был завершён. Важно, что он вообще был. Это необходимый и неизбежный творческий контекст. Своего рода поиск. Из десяти замыслов гений выбирает всего один, зато самый важный, самый многообещающий. Да, Поэт не написал романа о Юге, зато его сюжетное ядро использовал потом в повести о Пугачёве. Там противоборство двух молодых людей происходит уже не у дымных струй, а на фоне грандиозных исторических событий. И судьба отдельной личности переплетается с судьбой державы. И не просто переплетается, а во многом зависит от тех роковых обстоятельств, в которые была волею случая вовлечена. Я сказал, волею случая, но правильнее понимать тут, конечно, авторскую волю… А что касается причины поездки, то она тоже была не одна. Об этом много пишут и много спорят. Правда, серьёзных работ почти нет. Вот вы знаете, например, зачем Поэт отправился в Сгоревшие Стожки? Нет, не знаете. Плохо… Ну, а в целом, я вас поздравляю: в вашей голове возникают здравые идеи. Когито, ерго сум![3]
Не отнять, Дырыч умел по-профессорски, быстро и чётко, всё расставить по своим местам. Если в двух словах, то он поведал мне далее, что управляющим у Скубских-Скумских до упомянутого уже Гущина, был его, не то Гущина, не то Рощина, покойный отец, получивший когда-то от князей, в награду за усердие и честность, клочок земли. Вот в это именьице, под названием Княжий Дар, и наведался по дороге в Грузию наш Поэт. По мнению одних, для важных переговоров об основании тайного общества. По другой версии, для свидания с незамужней сестрой лицейского друга, проживавшей там же и носившей романтическое прозвище Запретная Роза. Ссыльный Гущин находился, понятное дело, под надзором полиции, и для отвода глаз Поэт заехал ещё и в Сгоревшие Стожки, что могло выглядеть вполне естественно, так как он приятельствовал в свете с одним из Скубских, князем Григорием. Сам Гущин отслужил князьям верой и правдой, даже выстроил для них кирпичный завод. Поговаривали ещё, что в него влюбилась младшая дочь Скумских, княжна Наталья, и, чтобы прервать их опасные отношения, старый князь выпросил у государя прощение ссыльному, и тот, получив за труды солидное вознаграждение, укатил в столицу и сделал там вполне приличную карьеру, кажется, по министерству путей сообщения.
Прослышав о моём интересе к Морицу и его затеям, Дырыч подарил мне план военного инженера Шуберта с обозначением и описанием Гаджи-Бека и ещё нескольких первых столбов, — конечно, не подлинник, который хранился в его обширной личной коллекции, но вполне приличную фотокопию.
Дядя Лёня профессору нисколько не завидовал, что тот такой знаменитый и важный. По рассказам, и Теодорович не раз стоял на самом краю и вполне мог загреметь куда-нибудь на колымские прииски, но судьба уберегла: ему просто повезло, а дяде Лёне нет. Глядя на его детские мягкие ручки, я пытался представить себе, как этот доходяга и астматик сжимал бы в них кирку или лопату.
Дырыч не был женат и проявлял чрезвычайную скромность во всём, что касалось его личных потребностей: одежду, например, занашивал до дыр, откуда и пошло домашнее прозвище. Дядя Лёня беззлобно посмеивался: называл профессора то Фёдоровичем, а то и вообще на греческий манер — Теодораки. Сколь я мог понять их отношения, Дырчик, по своей совестливости, отдавал теперь долг несчастному собрату, ибо сам он удосужился как-то проскочить, а тот угодил в гулаговские жернова.
Помню, как раз в те времена вышла из печати брежневская «Малая земля», и дядя Лёня Дырчика разыграл, с полной серьёзностью заявив, что наш генсек провозгласил новый взгляд на Льва Толстого, чреватый большими последствиями для всей советской филологической науки. Дырчик сначала испугался, потом не поверил, потом несколько раз перелистал брошюрку, пока, наконец, не расхохотался:
— Ах ты, собачка! Вот оно, в чём дело!
«Собачка» — самое страшное ругательство, которое могло слететь с его уст. Дырчик вздохнул с облегчением. Льва Толстого в сочинении генсека касалась только одна первая строка: «Всё смешалось в Цемесской бухте», напоминавшая собой начало «Анны Карениной».
Дырыч знал всё на свете. Он любил повторять о себе, что он дитя русской литературы, но, несмотря на всю свою учёность, высказывал иногда совсем несерьёзные вещи. Так, из всей мировой литературы он выделял особенным образом всего одну вещь. Не подумайте, что это Шекспир или Байрон, или всеми любимый реалист Бальзак. Это «Остров сокровищ» Стивенсона. При первых же его словах я навострил уши: в детстве я перечитывал эту повесть не менее ста раз и знал её наизусть. Тут Дырчика интересовал вовсе не сюжет, построенный по обычной для Запада формуле — обретение богатства. И даже не похождения Сильвера и всей его кровожадной шайки. Он приводил удивительные примеры, как эта пиратская история отпечаталась в нашей реальной жизни. В одном городе, кажется, в Азове, или Аксае, друзья водили его в ресторанчик «Адмирал Бенбоу» — если помните, так называлась таверна матери Джима. А в Областном Центре, на Нижнем рынке, он видел пивную «Слепой Пью», что вообще звучит довольно странно: далеко не все забулдыги знакомы с творчеством Стивенсона, и кто такой Пью, им неведомо, а по-русски получается, что я слепой и пью. Для пивной, конечно, сгодится. Потом он вспомнил ещё о двух повестях: одна вышла в «Юности» и называлась «Люди Флинта», а вторая где-то в провинции, под названием «Мёртвые не кусаются», это была любимая поговорка Билли Бонса.
На эту тему Дырчик мог говорить бесконечно, но я, кажется, отвлёкся.
В истории дяди Лёни есть, разумеется, тёмные места, и люди, более сведущие в подобных делах, прошедшие войну и лагеря, легко обнаружат всякие нестыковки. Но я ему не судья и передаю здесь только то, что слышал собственными ушами. В чём он прав, а в чём виноват, теперь, когда его уже нет среди нас, пусть решает суд Божий.
Заметки дяди Лёни появлялись отныне с завидной регулярностью и в нашей городской «Здравнице», и в областной «Пролетарке». Что касается псевдонима, то с ним вышла ужасная путаница. Вместо подписи Каракулов (очевидно, от слова каракула, или даже каракули) редактор поставил Каракулев, что явно искажало смысл, а в других местах появился и Караулов, а потом и Каракумов, и где-то даже Карагодин, и всё это впоследствии не только затруднило поиски опубликованных им материалов, но и вызвало среди наших краеведов ожесточённую полемику, какую подпись считать истинной, а какую нет. Собрать же всё вместе я считал совершенно необходимым: из множества его статей и заметок, иногда безбожно противоречивших одна другой, складывалась в единый сюжет любопытная мозаика, о которой речь ещё впереди.
Обычно весь день дядя Лёня просиживал в библиотеке, больше пойти было некуда. Вернее сказать, не было у него в жизни другого такого интереса, как старые газеты и журналы, а между тем, это сидение приносило свои плоды: часами он перелистывал всякие подшивки, делал выписки в толстую самодельную тетрадь, а кое-что для него заказывали даже в Москве, и к вечеру, глядишь, новая статья была готова, оставалось только перепечатать дома на машинке. Помнится, это была довольно потёртая «Kolibri» с русским шрифтом. Бдительные органы присматривали за ним краем глаза: этот Полевой — материал уже отработанный, понятно, да мало ли чего не бывает? Что это он там всё пописывает? Машинку могли и отобрать: если не член союза, так, значит, и не положено иметь в личном пользовании. Отобрать недолго, да вот беда: её дяде Лёне привёз в подарок Дырыч, а того зацепишь — выйдет скандал. А вот библиотекарши дядю Лёню ценили, для всех тут он был как ходячий справочник.
Случалось, я провожал дядю Лёню домой, за речку. Станица наша, Ново-Дарьинская, и по сей день представляет собой труднопреодолимый лабиринт, составленный из кривых узких улочек. Базарная площадь в советское время стала Колхозной, остальные названия сохранились здесь с ермольевских времён. Борька Сорокин жил когда-то на 7-ой Эскадронной, а дядя Лёня обитал в окраинном Тревожном переулке. На двери его мазанки была прикноплена табличка, набранная от руки печатными буквами:
При повороте ключа дверь тянуть на себя!
Тут же на гвозде висел и ключ, так что войти в дом мог каждый, даже какой-нибудь грабитель. Надо сказать, что ничего такого, чем бы дядя Лёня особенно дорожил, в его жилище не содержалось, ибо единственную и главную свою драгоценность он всегда уносил с собой.
Это была увесистая, с ладонь толщиной, тетрадь, или даже книга, — в картонной обложке с тесёмками и размером в лист писчей бумаги, у корешка надёжно прошитая суровой нитью. Получить представление об её устройстве и содержании записей, в ней сделанных, мне довелось далеко не сразу, и только критические обстоятельства вынудили дядю Лёню передать эту потрёпанную инкунабулу в чужие руки. Укрывшись в своей кладовке и взяв в руки увеличительное стекло, я приступил к исследованиям.
Судя по тому, что листы в книге имели самый разнообразный вид (попадались разрезанные вчетверо фиолетовые и жёлтые афишки, школьные тетради в клеточку и даже бланки Народного контроля), можно было догадаться, что составлялась она в несколько заходов. Это подтверждалось и характером рукописи: она начиналась когда-то с первого листа, потом книга была перевёрнута и начата вновь, уже с другого конца. Таких начал в ней оказалось не менее десяти; доходило до того, что между строк, сделанных в одну сторону, шли перевёрнутые строки в другую и даже поперёк первоначального текста, испещрённого к тому же бесконечными исправлениями и вставками.
Некоторые листы были вырваны, другие же, напротив, вклеены. Помимо, так сказать, повествовательной части книга содержала ещё и архивный раздел: тут на листы были наклеены вырезанные из конвертов обратные адреса или же подшиты официальные справки, в большинстве случаев с отказами запрашиваемых инстанций что-либо удостоверить. С внутренней стороны обложки был приклеен «карман» из прочной почтовой бумаги, — в нём хранилось несколько фотографий. Распознать запечатлённых я смог только на одном снимке: это были молодые дядя Лёня и Дырыч, на фоне памятника Главному Поэту в Ленинграде. Они стояли плечом к плечу и улыбались фотографу, — вероятно, он был им хорошо знаком. Его тень была видна на снимке, я ещё хотел спросить у дяди Лёни, кто он такой, но постеснялся. Вернее, с первых же дней нашего знакомства я уяснил, что он не любит, когда любопытствуют не по делу и задают ненужные вопросы.
Чтение ужасно усложнялось большим количеством малопонятных сокращений и значков в виде латинских или арабских букв, иероглифов, масонских символов, цифр и геометрических фигурок и даже каких-то рисуночков, вообще не поддающихся вразумительному толкованию. И, в довершение всего, почерк у дяди Лёни оказался абсолютно нечитаемым, и он, то есть дядя Лёня, признавал со смущением (по-моему, притворным), что иногда и сам не может разобрать того, что нацарапал здесь своей собственной рукой.
Содержание записей было столь же различно, как и сами разноцветные листы: некоторые из них, с поставленной датой, больше всего походили на дневник, правда, весьма отрывочный, иногда это были черновики писем, а в большинстве случаев — беловые тексты статей и заметок, знакомых мне по газетным публикациям. Тут, надо признать, дядя Лёня давал себе полную волю и дополнял чистовик такими подробностями и выражениями, какие в нашу печать попасть вообще не могли.
Чтение само собой получалось неторопливым: некоторые слова приходилось подолгу разбирать, выискивая похожие очертания букв в других местах, не вызвавших сомнения, или же пытаясь угадать нечитаемое слово по его возможному значению, исходившему из контекста. Постепенно, с учётом всех разрозненных кусочков, зачёркиваний, переносов, отсылок или стрелочек, указывавших на продолжение где-то на других страницах, мне удалось уловить нить повествования: дядя Лёня писал историю Водоглотска!
Если вспомнить известную формулу «От Ромула до наших дней», то всё здесь было наоборот: свой рассказ дядя Лёня начинал вовсе не от Эберлинга, которому уделялось всего несколько слов, а проскочив столетие с лишним, — с наших 20-х годов. Это пора его юности, и в этом его, конечно, можно понять. Для удобства изложения автор, в случае надобности, то возвращался в старые времена, а то и забегал далеко вперёд. Композиционно всё действие было оформлено в виде неторопливой прогулки по нашей главной улице, бывшей Царской, с описанием всех её достопримечательностей, а также с упоминанием сколько-нибудь значительных событий и лиц и, что называется, со всей подноготиной: кто кем был, кто чем жил, кто на кого стучал и кто кого продал.
О некоторых из этих персонажей я никогда не слышал, среди них оказался некий граф Мальдонадо. Откуда ему было взяться у нас — неведомо. Другие же имена мне были знакомы ещё со школьных времён: тут и подпольщик Байкалов — первый председатель Совдепа, повешенный белыми на Крепостной горке; комдив Столбов, обещавший устроить белым в отместку красный столбняк; партийный секретарь Евдокимов — тайный троцкист, своевременно разоблачённый органами; главный инквизитор Карангозов, да мало ли кто ещё. Каждый упомянутый получал исчерпывающую характеристику. Стиль речи был прост и лаконичен; даже, я сказал бы, несколько суховат. Дядя Лёня никого не осуждал и не восхвалял, его целью была исключительно, как он выражался, фактура. И никаких эмоций. Тут он вообще проявил себя как иностранный разведчик: выведал, записал и — отправил в свой чужеземный Центр.
При этой мысли я невольно задался вопросом: кому же он адресовал свои записки? Издать их у нас было невозможно. Переправить за границу? Тоже невероятно. Да и кому они там нужны? Кому так уж интересны наши детские тайны? Расспрашивать об этом дядю Лёню я счёл неудобным, а про себя решил, что писал он, скорее всего, для самого себя. Что называется, в стол. Чтобы выговориться, груз с души снять.
Но была ли здесь какая-то особая надобность? По какой вообще причине, — задумался я, — пишутся подобные книги? Ведь я тоже пишу нечто такое. Почему? Зачем? — я не знаю…
Должно было пройти ещё много лет, а сам я должен был ещё набраться и опыта и ума, чтобы понять, что значила и чем была для дяди Лёни его Книга. Любовь, семья, дружеский круг, положение в обществе, — всё это отняла у него судьба. Книга — единственное и последнее, что у него осталось. Это был его верный друг, его возлюбленная, его единственная мечта, ради которой он жил и страдал, просыпался утром и, помолившись, засыпал ночью, положив Книгу как подушку себе под голову. Цель и смысл его последних лет, его надежда — на признание, а может быть, на славу, его идея, его единственное деяние, которое он мог оставить после себя на земле. Поэтому бессмысленно спрашивать, нужна ли эта Книга кому-то ещё. Она нужна ему самому, а всё остальное не имеет значения. Бессмысленно спрашивать, напечатают её или нет, ибо он готов писать и переписывать её заново, внося каждый божий день хотя бы одну или две строки и думая лишь о том, чтобы дописать её до конца, дописать, пока жив, пока бьётся сердце и руки держат перо. Лишь бы только успеть…
Дядя Лёня оказался не так прост. Фактуру он умел выстраивать так, что она говорила сама за себя, без всякого назидания с его стороны. И то, что он уклонялся от оценок или приговора, отстранялся, это тоже по-своему работало: я, мол, поведал, а вы уж решайте сами, без подсказки.
Всё это открылось мне не за единый миг, а в тех редких случаях, когда Книга (впредь буду называть её так) попадала в мои руки, и я в долгие ночные часы разбирал её потёртые страницы. Всё, что я прочитал, было и занимательно, и поучительно, но для моих собственных исследований не так уж важно. Всё — кроме одной главы, посвящённой памятнику, который когда-то воздвиг Командору его бывший адъютант.
Чего бы ни коснулся дядя Лёня в своём повествовании, будь то здание старой постройки или загадочное происшествие, в нём случившееся, даже убийство! — он всегда считал необходимым рассказать всё, что ему удалось собрать о данном предмете: его историю, и предысторию, и наступившие последствия, и самые дальние отголоски. Начав главу о памятнике, он в первых же строках кратко упомянул Морица и его заслуги и тут же отослал читателя к известной статье полковника Холодовича в «Русской старине». Сам же переключился на дела, мало кому достоверно известные, тем более что очевидцем разыгравшихся событий был он сам.
Немцы! — вот о чём пошла речь.
Хозяйничали они у нас недолго, не более полугода, но свой кровавый след не преминули оставить. Боль, горе, слёзы, смерть — всё это было и у нас. По детским годам я помню и разрушенные бомбёжкой здания, и наши бесконечные игры в войнушку, и устройство штабов где-нибудь в укромных уголках. Тут, раз уж зашла речь, первым заводилой всегда оказывался Борька Сорока, как его попросту именовали наши пацаны. С ним мы забирались в каменоломни, где эсэсовцы расстреливали наших, спускались с факелами в пещеры на Крепостной горке, — Борька уверял, что когда-то партизаны прятали там оружие. Однажды мы сплавлялись на плотике по Дарёнке, а потом дрались с зареченскими. Быть бы ему вечно нашим вожаком, если бы не одна его черта, — он брал у вас книгу и никогда её не возвращал. Придумывал какие-то нелепые отговорки, обещал принести завтра и, конечно, не приносил, снова тянул и снова обещал. Так он зажилил у меня одну из самых любимых — «Морского волка» Джека Лондона. Я поставил ему фонарь под левым глазом и счёл, что мы квиты, но он настучал на меня Маргарите, и мне тогда крепко досталось, даже сестру вызывали в школу.
Памятник мозолил немцам глаза. Он парил над землёй на своём утёсе. Главком, как всегда, был задумчив и грозен, и вид его не предвещал непрошеным гостям ничего хорошего. Под уступом, на ровной площадке, немцы похоронили своих убитых. Их кресты давно убрали, но просевший грунт до сих пор выдаёт места вражеских могил.
Всё могло обойтись, подступиться к памятнику было трудно, но тут вмешался один проезжий генерал, кажется, это был сам Эвальд фон Клейст, если я верно помню дядины Лёнины записки. Он молча прошёлся по Царской, молча заглянул в ванное здание, чтобы полюбоваться на мейсенские вазы, а выйдя, уставился на памятник и, важно надув щёки, изрёк, подобно римскому сенатору Катону по поводу Карфагена:
— Diese schrekliche Denkmal zerstört werden muss![4]
Фрицы засуетились. Раз так, подкатили орудие, навели на цель, но стрелять всё-таки не стали: тут их хвалёная рачительность взяла верх. Монумент сбросили с пьедестала и отправили на станцию. При падении и ударе о землю от бронзового туловища отлетела голова; немцы оказались тут не при делах, всё случилось само собой.
— О! Gut! Sehr gut! Das ist phantastisch![5] — загорланили солдаты. Находившийся при экзекуции гражданин (потом дядя Лёня признался мне, что это был именно он) упросил офицера хозкоманды отдать голову ему. Потому ли, что речь он повёл на добротном немецком, или же оказало действие многократно упомянутое имя генерала фон Эберлинга, но, поморщившись, офицер махнул рукой: забирай! Дядя Лёня откатил голову в кусты, а когда немцы угомонились, на тележке отвёз её в надёжное место.
Я читал и не верил своим глазам: голова Командора осталась в Водоглотске! Но где же она теперь? Где её искать?
— А ничего искать не надо, — пояснил мне дядя Лёня и подмигнул левым глазом: — вы сами скоро её увидите.
Так оно и случилось. Только прежде надо сказать о том, как выглядел дядя Лёня. Разумеется, это следовало сделать с самого начала, признаю свой промах, но пусть теперь всё останется так, как есть.
Внешность он имел не слишком примечательную: редкие клочки седых волос и навсегда обветренное лицо. Левым глазом он вовсе не подмигивал, это был нервный тик. Он мог бы показаться высоким, если бы не сутулился. Впрочем, это была даже не сутулость. Казалось, кто-то давным-давно врезал ему крепко под дых. Дядя Лёня согнулся от боли, а разогнуться так до сих пор не смог.
Ещё там было про левый сапог Командора, чуточку выступавший над краем основания: если взобраться на уступ и сапог потереть рукой, то это непременно принесёт удачу. Не каждому такое под силу; был риск сорваться вниз; в старые времена, однако, находились герои даже из гимназистов, но потом примета как-то забылась.
В той же самой главке, в дополнение к ермольевским делам, можно было почерпнуть краткие сведения и о других изваяниях, некогда украшавших Водоглотск или же его окрестности. Именно здесь, — не буду скрывать, — я вычитал про то, что произошло с памятником отважному Дауту Даутокову, незабвенному первовосходителю Шатун-горы, о чём я уже имел удовольствие поведать моим читателям.
Ещё говорилось про Сталина, незаконно занимавшего чужой пьедестал и свергнутого после разоблачения культа личности. Сначала он пребывал на хоздворе в городском парке, потом следы его затерялись.
Ещё одно странное происшествие случилось незадолго до моего возвращения в наш славный городок. Да какое там странное, просто из ряда вон! Я читал и глазам своим не верил. Вот послушайте.
В колхоз неподалёку, — не то в «Светлый путь», не то в «Заветы Ильича», — спустили по разнарядке или же, скажем, в виде поощрения отлитую в бронзе фигуру мирового вождя. Радость-то! Вещь непростая, тяжелая, в полторы натуры, и — дорогая, даже если просто на вес брать. А дело было в уборочную, что называется, самая страда, и колхозному начальству вообще не до чего. Выгрузили пока где-то на задворках. Потом поломался автокран, полетели тормоза. Потом кран починили, да не была ещё готова площадка перед клубом. Потом сев озимых, потом буртовка свеклы, потом… Короче, председатель махнул рукой и, чтобы вождь глаза не мозолил, велел закопать его до лучших времён. Есть, мол, дела и важнее. Всё бы ничего, да кто-то, как водится, настучал. Прилетел из области проверяющий. Глядь на те задворки, а там ведь, и правда, из ямы, чуть землёй припорошенной, бронзовая рука торчит, взывает к небесам. Видно, поленились могилку-то глубже выкопать. Или уж набок положили бы, что ли. Ну, тут и понеслось: вот тебе и комиссия, вот тебе и фельетон в «Пролетарке», вот тебе и всё на свете. Надавали по шапкам и в «Заветах», и в райкоме — за утрату бдительности и потерю контроля. Да ладно уж, что времена не те, обошлось строгачами и понижением в должности. Фельетон тот из газеты вырезан и подклеен у дяди Лёни на нужной странице. И подписан фамилией Карагодина, — понимаете, кто постарался.
История же пустовавшего так долго ермольевского постамента имела ещё свое продолжение, однако забегать вперёд я не буду и расскажу об этом, сообразно ходу событий, уже в следующей главе.
В это самое время пришла долгожданная «Литературная стройка».
Я возликовал, сразу увидев на последней странице знакомую иллюстрацию. Напечатали! Но радость была недолгой: напечатали, да, только не меня. Посланную мною картинку приложили к той самой заметке о водоглотах и водоглотицах, о которой я упомянул в начале главы. Мне же вскоре прислали короткое письмецо, что из двух материалов, связанных с историей Водоглотска, редакция отдала предпочтение проблемной статье кандидата наук Караулова, а от меня ждут новых интересных и содержательных работ.
Я понимал, что виноват тут вовсе не дядя Лёня, но мне было ужасно обидно. Увидев, как я насупился, он посмеялся от души и в утешение мне предложил попробовать еще один сюжет: написать о первом восхождении на Шайтана и найденных на его вершине загадочных предметах. Если же мне нужны подробности, а тем более иллюстрации, то он советует обратиться к Николаю Васильевичу, хранителю нашего городского музея, — тот обязательно расскажет нечто такое, что никому не известно.
— Сошлитесь на меня, — как всегда, добавил дядя Лёня и, как всегда, заговорщицки подмигнул мне: — Мы с ним старые друзья.
Надо сказать, что общение с дядей Лёней приносило мне много пользы. Иногда он был ироничен и беззлобно подшучивал надо мной, — это был признак хорошего настроения. Чаще говорил серьёзно, — если был чем-то обеспокоен. Ступив на избранный мною писательский путь, — считал он, — я был заведомо обречён на всякие неприятности, будь то каверзы людей или удары судьбы. Сколь было в его силах, он пытался заранее подготовить меня к подобным передрягам и хотел научить не то, чтобы избегать их, нет, это было бы невозможно, а встречать с открытым лицом и бестрепетным сердцем. Если говорить о литературных делах, то тут дядя Лёня никаких советов не давал, так как считал, что я должен всему научиться сам, а не смогу — тогда и огород незачем городить.
Самое большее, он мог привести одну из своих любимых житейских стратагем, подходящую к случаю. Вот, например, оказались вы в глухом и незнакомом лесу. Кругом непролазная чаща. Куда идти? А идти надо вниз по ручью, он выведет к речке, а та — к большой реке. У реки обязательно будет тропа, дорога или даже чьё-то жильё. Тут дело принципа: не теряться и не терять направления к избранной цели. Пока же, по его обо мне разумению, я шёл вдоль мелкого лесного ручья, принимая шум листвы на ветру за шум большой реки, на берегу которой мечтал оказаться.
Что же касается высказанного мне пожелания — выступить с описанием тех обстоятельств, с которыми читатель уже знаком, то есть с рассказом о покорении Шатун-горы отважным водоглотским гарнизоном, то его подсказка не только указала мне верное направление, но имела и неожиданный практический результат: моя статья была напечатана в «Литературной стройке», и даже не на последней полосе, а заняла целый разворот. Я тогда ещё колебался, стоит ли отправлять в газету столь обширный материал. Но дядя Лёня сказал, что это не моя забота: мое дело — написать, а там уж — как получится.
— Бог в долгу не бывает, — изрёк он одну из своих стратегических истин, и жизнь очень скоро подтвердила его правоту.
Я торжествовал.
Торжествовал, не ведая, что скоро сам же больно ткнусь носом в свою статью. Вернее, меня ткнут. Но лучше — обо всём по порядку.
Нетерпение узнать что-то новое о судьбе моего героя было столь велико, что я решил отправиться в музей на следующий же день. Я уже упомянул, что это было каменное здание старинной постройки, одно из первых в Водоглотске. Я не был здесь со школьных времён: в пятом или шестом классе сюда на экскурсию нас приводила Маргарита. Мне тогда особенно понравился раскрашенный рельефный макет с изображением нашей местности, от городской окраины до самой поляны Эберлинга.
Миновав ружейную ограду, я оказался на территории усадьбы. Смотритель указал мне дверь, ведущую в хранилище. Она была не заперта, и, коротко постучав, я переступил порог.
В центре комнаты, за большим овальным столом, лицом к дверям, сидел человек лет сорока. Было заметно, что он похож на Лермонтова: черные усики, черные большие глаза и тяжёлый мрачный взгляд, сразу проникающий тебе в душу. Только это был не молодой Лермонтов, чья внешность всем хорошо знакома по портретам, а Лермонтов, уже набравший возраст, несколько поостывший и погружённый в работу над своим главным произведением, смысл и значение которого понимал пока только он один.
На столе перед ним в беспорядке лежали исписанные листы, чуть в стороне стояла пишущая машинка, — видно было, что он дописывал и сразу же допечатывал какую-то статью или главу из книги. Нетрудно было догадаться, что своим появлением я помешал этому занятию, но лицо его не выражало недовольства: оно вообще ничего не выражало, во всяком случае, ничего такого, что можно было бы отнести на мой счёт. Я поздоровался и, преодолевая неожиданную хрипоту, спросил:
— Вы Николай Васильевич?
Человек, похожий на Лермонтова, молча кивнул и рукой указал мне на стул напротив себя.
— Я хотел бы у вас кое-что спросить, — робко начал я.
Н.В. молчал. Он уже отвёл от меня свой тяжёлый взгляд, не имея никакой необходимости рассматривать меня дальше: всё, что можно было прочесть в моей душе, было уже прочитано.
— Дядя Лёня, — повторно начал я, — то есть Леонид Николаевич Полевой рекомендовал обратиться именно к вам.
— Дядя Лёня? С этого надо было начинать. Так вы его племянник?
— Нет, не племянник. Мы просто знакомы, — тут я назвал своё имя. — Но я интересуюсь одной проблемой, и вот он…
— У дяди Лёни не бывает ничего «просто». А то, что вы не племянник, я и сам прекрасно вижу. Ладно, рассказывайте всю правду.
К этой минуте я уже успел оглядеться по сторонам. Несмотря на летний день, здесь царил осенний полумрак. Первый раз в жизни я оказался в помещении, снизу доверху заставленном разными диковинными вещами. Вокруг нас, вдоль стен, тянулись застеклённые шкафы, наполненные книгами. Золотые тиснёные корешки выдавали их солидный возраст. Одну полку занимали статуэтки, а сверху, на шкафах, стояли бронзовые канделябры и высокие кавказские кувшины. Ещё — камера-обскура, вероятно, та самая, топографа Чичагова, а у самого края, словно на утёсе, высилась гипсовая фигура генерала Ермольева — уменьшенная копия нашего пропавшего памятника. Что-то подобное я уже видел, только теперь не мог вспомнить, где именно. Я так впился взглядом в скульптуру, что Н.В. усмехнулся и снисходительно пояснил:
— Александр Михайлович Апухтин. Авторская модель. С нею Апухтин участвовал в конкурсе и одержал победу. Все, кто видели Командора при жизни, были поражены необычайным сходством. Председателем жюри был, между прочим, Мориц Христианович Эберлинг.
На стенах висели картины со сценами Кавказской войны, а простенок занимал большой поколенный портрет Алексея Петровича, подобный тому, что я видел в московском музее. Командор опирался правой рукой на кривую турецкую саблю, левую руку скрывала накинутая на плечо лохматая чёрная бурка. Огненный взгляд его серых глаз направлен был не на зрителя, а чуть в сторону, — иначе он мог бы прожечь вас насквозь. На горизонте за ним виднелась цепь сверкающих на солнце ледяных вершин, увенчанная белоснежным куполом Шатун-горы. Судя по всему, Ермольев был здесь в большом почёте.
Вдобавок, на стульях и на полу вокруг громоздились стопки книг и плотно набитых папок, и, наконец, у самых моих ног лежало ещё что-то неопределённой формы, прикрытое куском серой ткани.
— Хорошо, — Н.В. отодвинул от себя исписанные листы. — Выкладывайте вашу проблему.
Спросить мне хотелось о многом. О памятнике. О том, куда подевалась отлетевшая голова. О Стограде и пропавшей экспедиции. Но для первого раза я решил не сбиваться и разведать только о походе на Шатун.
— Я как раз по поводу Эберлинга. Собираю о нём сведения. Хочу написать о первом покорении горы Шайтан.
— Вы уверены, что о первом? Никогда не стоит бросаться такими словами. Всегда кто-нибудь может оказаться «первее». В случае с Эберлингом никакой загадки нет. Ни он сам, ни его проводник Даутоков точно не первые. Задолго до них в наших краях побывал турецкий путешественник Эвлия Челеби, который не преминул подняться на самый верх. Сам Султан-Гирей сопровождал его к подножию горы. Об этом известно давно, но русский перевод книги Челеби вышел всего-то пять лет назад. Если интересуетесь, могли бы и прочитать. Если верить его запискам, то он обнаружил на вершине то же самое, что и Даут. Правда, в его изложении это не деревянные обломки, а хорошо сохранившиеся корабельные доски в двадцать саженей. Эвлия первым описал эту странную находку и вполне определённо указал на её происхождение. Это доски Ноева ковчега. К вершине Шайтана их прибило волнами Всемирного потопа. Кстати, по коранической версии, ковчег причалил вовсе не к Арарату, а к горе Джуди возле города Мосула в Ираке. Вы когда-нибудь слышали об этом?
Я сгорал от стыда. Бездна моего невежества открылась мне. Да и кто мог подумать: средневековый турок оказался догадливее целых трёх академиков!
— С Библией не поспоришь, — продолжал Н.В. — А вот то, что останки ковчега до сих пор покоятся на Арарате, тут, боюсь, мировая общественность стала жертвой обыкновенного надувательства. О готовности отправиться на поиски ковчега в своё время объявил турецкий геолог Байрактутан. Он якобы знал место, где следует искать. Но потом выяснилось, что ему просто требовались деньги для экспедиции, и он отважился на такой нетривиальный ход. Если это и неправда, то хорошо придумано…
— А свинцовая таблица? Она сохранилась?
— Текст сохранился. А сама таблица, увы, нет. По-видимому, ее кто-то просто утащил, — тут Н.В. пожал плечами: — народный обычай! Дело в том, что ещё в старые времена на Шатун-гору было предпринято несколько восхождений. Тогда она и пропала. Слава богу, что среди восходителей оказался наш водоглотский фотограф Райский. Он не поленился захватить с собой камеру и несколько стеклянных негативов. Вот и запечатлел и крест, и таблицу. Много лет спустя я и сам побывал на вершине. В семьдесят седьмом. Не осталось ничего, только снег да камни.
В подтверждение своих слов Н.В. протянул мне увесистый, черный в белую крапинку, кусок базальта, имевший форму пирамидки. На одной из её граней белой краской были изображены хорошо знакомые мне очертания Шатун-горы, а ниже поставлены две семёрки.
— Это я притащил с вершины, на память, там ещё много таких… — тут Н.В. извлёк из стола снимки: на одном был виден просевший и покосившийся крест, на другом — таблица, с рельефно отлитым текстом:
В командование Отдельным Южным корпусом
генерала от инфантерии Алексея Петровича Ермольева
сие место приобретено вооруженной рукой державе Российской
капитаном Морицем фон Эберлингом
в лето от Р. Х. 1829.
— А вообще-то подобных таблиц, — пока я разглядывал фотографии, Н.В. вознамерился прочитать мне небольшую лекцию: — а вернее сказать, разных исторических надписей известно в наших краях немало. Это была своего рода традиция: оставлять такие мемории в назидание потомству. Некоторые из них, действительно, были связаны с именем Ермольева. Например, на Крестовом перевале. Об этом есть несколько строк в «Путешествии в Арзрум». Да и в повести «Бэла» Лермонтова. Не читали? — Н.В. подозрительно покосился на меня. — А при Паскевиче подобная свинцовая таблица была установлена даже на вершине Арарата. При нём же в Пятигорске на Машуке отгрохали настоящий памятник. По какому вы думали бы поводу? В честь проезжего персидского принца. Этот Хозрев-Мирза вез в Петербург алмаз «Шах» — цену крови Грибоедова. Практика продолжилась и при Воронцове. Особенно похвастать тому было нечем: наши потери в войне с горцами только росли. Вот он и вспомнил эпизод своей боевой юности, когда при штурме Ганджи вынес из-под огня раненого Котляревского. Потом, уже став наместником, велел соорудить на этом месте памятник. Разумеется, с подробным описанием подвига…
— А как сложилась судьба Эберлинга? Что с ним было дальше? Говорят, он пропал вместе со всем своим отрядом, а в то же время на нашем кладбище есть его надгробие…
— О, это кенотаф. «Пустая могила» с греческого. Особый знак. Если угодно, увековеченье памяти. Где же на самом деле покоится его прах, никто вам не скажет. Унесённый ветром, вот и всё. Вот если бы нашлась одна рукопись…
— Рукопись? — я невольно привстал на стуле.
— Да. Дневник Горчакова. Это адъютант Эберлинга и его неизменный спутник. Он всегда был рядом: и при восхождении на Шайтана, и во время экспедиции в Застолбье. О существовании дневника известно давно. Еще до революции кто-то готовил публикацию в «Русском архиве», но началась Германская, а потом и вовсе стало не до того. Дневник пропал. Возможно, его растащили по частям любители старины. Или увезли за границу. И хорошо, если он вообще не пошёл на самокрутки. А с Эберлингом я вам помогу. Вот, посмотрите…
Из толстой-претолстой картонной папки с интригующей надписью «Герои Южного края» Н.В. достал папку потоньше. На обложке значилось имя Эберлинга и даты его жизни.
— Прочитайте, потом вернёте. Это всё, что мне удалось собрать.
— Да ведь это целая книга, — я указал на толстую папку.
— Книга, — кивнул Н.В. — Без малого семьдесят очерков.
— И вы не хотите издать?
— Нет, об этом думать рано. Всему свой срок. Издадут. И, возможно, не один раз, — Н.В. помолчал, потом из-под бумаг, разбросанных на столе, вытащил почтовый конверт. — Эберлингом, кстати, интересуетесь не только вы. Вот, некто Сорокин. Аспирант из Москвы. Просит сообщить, что у нас есть.
— Сорокин? Борька? Мы вместе учились в школе…
— Выходит, он тоже наш, водоглотский. И пепел Эберлинга стучит ему в сердце.
— Не знаю, зачем ему эти сведения. Я хочу написать о Морице. Странная, необычная судьба…
— Ну, что же. Не могу ни разрешить, ни запретить вам этого. И много у вас уже написано?
— Страниц двадцать, — и я рассказал Н.В. о моих первых опытах и неудачных попытках напечатать статью о Мстиславе и его поединке с касожским великаном.
— Честно говоря, слабовато. Человек должен выписаться: найти свои слова, конструкции фраз. Даже приемы работы. Пишется, знаете, по-разному. Одному хорошо утром, другому ночью. Всё это даётся познать только в работе. Чтобы попробовать себя в прозе, нужно, по меньшей мере, страниц двести или триста. Тогда почувствуете, на что вы способны. К тому же историческая тема — не самый лёгкий выбор. Я советов не даю, но вас хочу предостеречь: нельзя такие вещи писать, глядя с нашего хронологического высока. Сначала надо вернуться назад, в то самое время, обжиться там и понять, что было тогда возможно, а чего вообще не могло быть. И только тогда браться за перо…
Теперь Н.В. задумчиво смотрел в пространство, мысли его витали где-то далеко, это длилось несколько минут, и я не решался его беспокоить.
— Живёт во Франции один хороший человек, — неожиданно продолжил он. — Зовут его генерал Петров. Наш земляк, участник Белого движения. Эмигрировал молодым офицером, ещё в девятнадцатом. А генерал он самый настоящий, только не наш, а французский. Герой Сопротивления. Иногда он присылает мне интереснейший журнал — «Военно-исторический вестник». Выходит в Париже на русском языке. Издаётся, обратите внимание, Союзом ревнителей русской военной старины. Я напишу генералу. Пусть поспрашивает, поищет. Может быть, дневник Горчакова и всплывёт на свет божий… Так вы говорите, учились с Сорокиным в школе. Не в первой ли?
— В первой.
— А не Маргарита ли Карловна вела у вас литературу?
— Маргарита. Она была у нас классной.
— Эх, вы, исследователь… Маргарита — правнучка Эберлинга. Это по мужу она Дальберг. Так что хватайте хвост в зубы и дуйте к вашей классной. У неё хранится архив генерала. По крайней мере, его остатки.
Я наскоро попрощался и направился к выходу, неловко зацепив по пути кусок ткани, накинутый сверху на какой-то громоздкий предмет. Ткань слетела, и я невольно вздрогнул, увидев то, что она прикрывала.
Это была голова Командора.
Из музея я вышел в полном смятении. Мысли кружились в голове, и я еще долго бродил по городу, пытаясь привести их в порядок. Теперь я понимал, сколь многое предстояло мне ещё узнать, прежде чем удастся приблизиться к разгадке той тайны, которая волновала меня всё последнее время.
Вечером, завалившись от усталости на кровать, я попытался подвести некоторый итог и, что называется, расставить всё по полочкам.
Странная находка Даута получила, наконец, свое объяснение, которое ничего, собственно, не объяснило, а только всё запутало: нашу современную науку, почитающую библейские сюжеты за сказки братьев Гримм, мнение какого-то заезжего турка, конечно, никак не устроит. Н.В. показал мне и кусок деревяшки с просверленным отверстием, и обрывок тяжёлой бронзовой цепи, но решительно заявил, что никакого шума из-за этого доисторического хлама поднимать ни в коем случае не следует. Ни к чему хорошему это привести не может, а неприятностей наживёшь себе целый вагон.
Во-вторых, для меня кое в чём прояснилась судьба Эберлинга. По крайней мере, я узнал, что его могила это вовсе не могила. Он действительно пропал, исчез, был унесён ветром, как образно выразился Н.В. Пусть даже так: унесён. Но куда? Забегая вперёд, скажу, что материалы, полученные тогда в музее, позволили составить пространный и довольно связный очерк о покорении Шайтана. Об этих героических событиях мои читатели уже осведомлены из первой главы настоящей хроники. Именно этот очерк и был, к моей несказанной радости, напечатан в газете «Литературная стройка».
В дополнение к уже известному могу сообщить ещё сведения, добытые Н.В. из разных источников. Некоторое время Эберлинг находился под следствием по делу о причастности к тайному обществу; стрелялся на дуэли с бретёром Холодовичем; составил план вытеснения англичан из Индии, читал его Алексею Петровичу и, получив одобрение, представил свой проект на высочайшее имя. По словам очевидца — одного офицера, служившего некогда в водоглотском гарнизоне, — подробное изложение плана содержалось у Морица в его заветном походном альбоме. Там же можно было увидеть несколько не совсем приличных рисунков, выполненных рукою Лермонтова, и там же, между страницами, хранились письма нашего Главного Поэта, с которым Мориц, как уже упоминалось, близко сошёлся во время пребывания того в наших краях. С альбомом Эберлинг никогда не расставался и, по всей вероятности, захватил его с собою и в Застолбье, о чём всем нам остаётся только пожалеть.
Но самое главное, что меня теперь вдохновляло и тревожило сразу, я узнал о дневнике Горчакова. Я закрывал глаза и мечтательно представлял себе, как было бы славно его найти. Судя по тому, что я вычитал у Н.В., к началу экспедиции Горчаков был уже не тем безусым подпоручиком, сопровождавшим когда-то своего патрона в восхождении на Шатун. Он давно получил штабс-капитана и батальон Куринского пехотного полка, имел ранения и награды, и, без сомнения, являлся одним из тех достойнейших наших офицеров, чьей драгоценной кровью была оплачена боевая слава Отдельного Южного корпуса.
Он многое повидал и был посвящён в подробности многих нерядовых событий, происходивших в самом Водоглотске и вокруг него. Описывал ли Горчаков свою жизнь день за днём или же делал заметки в исключительных случаях, — так или иначе, его утраченная хроника могла бы приблизить меня к вожделенной разгадке. Но где теперь искать его злополучный дневник? И куда подевался сам Горчаков? Погиб, как и все, в безводной пустыне? Пропал в плену? Сложил голову под ударами карагулакских сабель? И если не он сам, то кто тогда сохранил и вынес к своим его записки? А лихой разведчик Краснощёков, был ли он тогда в походе или нет? Получалось, что одна тайна рождала сразу несколько других. И на все эти бесконечные вопросы я ответить пока не мог.
О чём бы я ни подумал в тот вечер, мои мысли неизбежно возвращались к Маргарите. Я ругал себя последними словами, что так и не удосужился до сих пор навестить её. Дело даже не в тех исторических загадках, которые я теперь пытался распутать. Я прекрасно помнил, как терпеливо она исправляла в школьных тетрадях мои детские ошибки и по десять раз объясняла самые простые вещи. На свои уроки, о чём бы тогда ни шла речь, она обязательно приносила стопку книг и находила минутку, чтобы растолковать нам, почему мы обязательно должны прочитать их.
Тут в моих мыслях возник Борька. В Москве мы встречались пару раз, и он, как кажется, искал примирения. Помню, что он учился в историко-архивном и выбирал для курсовых работ довольно странные и подозрительно смелые темы: то Мальтийский орден, а то, ещё похлеще, историю масонской ложи «Орфей», к которой, по некоторым сведениям, был причастен даже наш Главный Поэт. Однако причём тут Эберлинг? И неужели мы снова столкнёмся на узкой дорожке?
Я засыпал среди призрачных видений. Мне чудился заколдованный лес, и ветви деревьев, опускаясь до земли, преграждали мне путь. Движения были замедленны и трудны, ноги уходили в топкую почву. Наконец, я выбрался к реке, не широкой, но очень быстрой, как все наши реки, и долго не решался войти в воду. На том берегу стояли дядя Лёня и Дырыч. Они звали меня к себе, махали руками и что-то кричали мне, но из-за шума реки я не мог разобрать ни единого слова.
Глава 3
Волосы Вероники
Визит к Маргарите. — Роман «Талисман» и его автор. — Явление Вероники. — Я иду за пивом в «Бристоль». — Дядя Лёня хочет меня предостеречь. — Снова у Маргариты: генерал Петров.
Приступая к очередной главе моей хроники, могу только пожалеть, что за годы литературной учёбы я так и не научился сколько-нибудь сносно описывать даже самые обыкновенные вещи. Теперь же мне предстоит совсем не рядовая сцена: неблагодарный ученик встречается со своей первой учительницей. Делать нечего: постараюсь передать всё так, как было на самом деле.
Не скрою, я волновался.
Я долго не решался набрать заветный номер; было неловко, что я до сих пор не давал о себе знать и объявился только теперь, когда мне загорелось что-то разведать про Эберлинга. Услышав в трубке знакомый голос, я назвал себя и, разумеется, тут же получил желанное приглашение. Вечером, после работы, купив у старушки на углу несколько роз, я отправился к Маргарите.
Дом, в котором она обитала на бывшей Богадельной, а ныне Красных Кавалеристов, причислялся у нас к старому фонду. Таких домов, построенных ещё братьями Бертолацци, почти не сохранилось, так что попробую его описать как городскую достопримечательность.
Вход с улицы под арку, в решётчатые железные ворота. Раньше можно было войти и в парадное, но дверь давным-давно заколотили изнутри, а витые бронзовые ручки кто-то безжалостно отломал. Цоколь каменный, почерневший от времени и дождевых брызг, выше — затейливая готическая кладка из местного жёлтого кирпича. Надо сказать, что наш кирпич когда-то славился по всей округе: аккуратный и очень прочный, он даже звенел при ударе; его обжигали в дальних окрестностях, где однажды был обнаружен нескончаемый пласт чистейшей глины. Там же вскоре возник посёлок Белые Печи.
Из-под арки попадаешь во внутренний мощёный дворик: две клумбы, покосившаяся беседка, посредине — водопроводная колонка и чугунная решётка для стока воды. По периметру, вдоль всего второго этажа, тянется открытая веранда. Во дворе всегда кто-нибудь торчит, сторожа развешенное бельё. Помню, когда мы являлись сюда всей гурьбой, то за нашу возню и визг соседки всегда выговаривали Маргарите.
По деревянным ступеням мигом взлетаю наверх и тяну руку к звонку. Сколько лет я не был здесь? Шесть? Пожалуй, что и все семь. Помню, на выпускном, торжественно вручая аттестат, Маргарита каждому из нас произнесла несколько напутственных слов. Что она тогда сказала мне? Теперь уж не вспомнишь. Наверное, пожелала не разбрасываться по сторонам, а способности, отпущенные мне судьбой, употребить на благие дела.
Нет, это как-то трафаретно, так можно сказать кому угодно. Да и благое дело — его ведь ещё найти надо, найти. Ах да, найти! Вот оно! Теперь вспомнил: она сказала, найти свой путь в жизни, или даже не так, а более значительно, обрести свою стезю, и быть верным ей, верным до самого конца. Пролетело семь лет. А я? Что я успел за эти годы? Какое благое дело совершил? Какую стезю обрёл? Ах, я был молод и глуп и не мог понять тогда, что эти золотые слова должен повторять себе каждый день…
Невольно вздохнув, я надавил кнопку звонка.
Маргарита Карловна, Марго, или Маргоша, как звали её между собой наши девчонки, не изменилась ничуть. В этом была своя загадка. То, что Марго ровесница века, в школе знали все, и, стало быть, в революцию ей было семнадцать, а в том году, когда я отправился в первый класс, уже пятьдесят четыре. С тех пор, сколько помню, у неё не прибавилось ни единой морщинки, ни одного седого волоска. Худощавая, подтянутая, как струнка, она никогда не повышала голос, с нами была строга, но всегда справедлива. Её последним выпускным был наш 11-й «А». Она прекрасно знала немецкий, да и французский тоже, но гораздо охотнее вела русский и литературу. Выпустив нас на волю, вскоре из школы ушла и, как я слышал от кого-то из наших, давала теперь частные уроки на дому.
Моему появлению Марго была искренне рада и даже, принимая розы из моих рук, слегка обняла меня со словами, что я, конечно, повзрослел, но, видно по глазам, остался таким же наивным и славным, как прежде.
Первые волнения улеглись. Марго отправилась готовить чай, я же устроился поудобней и обвёл глазами комнату. У меня было двойственное чувство: все вещи здесь оставались на своих старых местах, и в то же время я разглядывал всё как будто впервые. Не знаю, как это выразить. Больше всего походило на то, что я вновь взялся перечитывать забытую повесть.
Вот книги в шкафу, книги на полках — ровные ряды; многие из них попадали мне в руки, Марго всегда охотно давала почитать. Несколько любительских акварелей с видами Водоглотска — подарок начинающего художника Эдика Пряхина, моего одноклассника. В простенке — цветная репродукция из серии Верещагина о 12-м годе: Наполеон сидит в походном кресле, положив ногу на барабан. Хмурый взгляд его устремлён на поле битвы, где смешались в кровавую кучу и кони и люди, и где — подумалось мне — в огне и дыму теперь яростно метался раненый Ермольев, отбивая у противника Курганную высоту.
Тут же в памяти всплыла одна городская легенда, что при отступлении из Москвы отряд французов метельной ночью сбился с дороги и пошел не на запад, как все, а на юг, и, добравшись, в конце концов, до Застолбья, был немедленно здесь атакован партией лихих карагулаков. Часть обессиливших в долгом пути гвардейцев была изрублена на месте, часть попала в плен, остальные были рассеяны по голодной степи и погибли сами собой. Еще говорили, что, видя безвыходность своего положения, злополучные французы успели зарыть награбленные в Москве сокровища где-то у подножия Сонного кургана. Всё это похоже на пустую выдумку, отыскать заветный клад никому так и не удалось, однако Николай Васильевич впоследствии показывал мне французские ружья и помятые кивера, невесть откуда взявшиеся в запасниках музея. Ещё он сказал, что заблудший отряд составляли вовсе не французы, а поляки из корпуса Юзефа Понятовского, и погубила их не злая русская зима, а партизаны Фигнера, напавшие на колонну впереди: услышав стрельбу и крики, отважные ляхи тотчас же подались в сторону, но, избежав одной напасти, обрекли себя на другую. Что же касается трофейной французской амуниции, — добавил он, — то её могли доставить на родину наши казаки, вернувшиеся из европейского похода.
В ту самую минуту, когда мысли мои ещё витали где-то далеко над курганами, взгляд, невольно продолжая начатое движение, наткнулся на нечто такое, отчего я, не веря ещё глазам своим, разинул рот и даже подскочил на месте. Это была бронзовая статуэтка Командора.
Бог мой! Сердце дрогнуло в груди. Сто раз я видел её здесь. Смотрел — и скользил дальше, не замечая, а вчера в музее так и не смог вспомнить, где встречал её раньше.
Я взял статуэтку в руки. Тяжёлая, хотя и полая. Ермольев, как и должно, стоит, скрестив руки. Наклоном головы подчёркнут упрямый взгляд исподлобья. Левая нога чуть согнута в колене и для устойчивости выдвинута вперёд, так что нос сапога выступает над краем скалы. Со слов Н.В. я уже знаю, что фигуру генерала небольшой партией отлили в Петербурге на заводе Вольфа. Теперь это настоящая редкость.
Внизу, на круглом основании, видна полустёртая гравировка: «Марго от Вадима». А дальше можно разобрать только последнее слово — «навсегда!». Утраченные слова делают смысл этой надписи двояким: либо неизвестный мне Вадим клянётся Марго в вечной любви и верности, либо, что тоже возможно, расстаётся с нею навсегда и на память о себе оставляет ей бронзового заступника.
Я вернул статуэтку на место. Сердце всё ещё тревожно ныло. Неожиданная встреча с Командором подняла в душе настоящую смуту: мне ужасно хотелось узнать, что за романтическая история скрывается за этим прощальным подарком, но расспрашивать Маргариту было бы неловко.
Я плюхнулся в кресло.
К чаю Марго подала мои любимые ореховые трубочки, щедро посыпанные сахарной пудрой.
Мы разговорились. Я расспрашивал о наших ребятах, разлетевшихся кто куда. Всем нам довелось окунуться в новую, взрослую жизнь. Коротко поведал о себе и, уплетая одну трубочку за другой, развеселил Маргошу тем, как в недавнем моём студенчестве трудился ночным сторожем на строившемся тогда Новом Арбате. На мою долю выпал огромный магазин «Синтетика», еще не оборудованный и совершенно пустой. Дело было зимой, отопление подключить не успели, и, чтобы согреться, я запускал эскалатор и гонял вверх по бегущим вниз ступенькам.
Речь зашла о столичных книжных новинках. Мне нравились тогда повести Юрия Трифонова, особенно его «Дом на набережной», наделавший много шума. Тут же я вспомнил и Горислава Ганича, сожалея о том, что нигде не смог разыскать его «Талисман».
При этих словах ровное течение нашей беседы внезапно прервалось. Марго подняла голову и даже слегка откинулась на спинку стула. Я застыл. Своей неосторожной фразой о злосчастном Ганиче и его загадочном романе я затронул нечто важное лично для Маргариты. Она смотрела на меня испытующе. Я терялся в догадках.
Выждав паузу, Маргарита Карловна улыбнулась и, взяв меня за руку, произнесла негромко и торжественно, что как раз с «Талисманом» попробует мне помочь.
То, что Маргарита открыла мне дальше, тем памятным вечером и в другие дни, когда я навещал её, во многом прояснило для меня характер некоторых важных обстоятельств, повлиявших на судьбу её прадеда, да ещё и тех, что были связаны уже с Ганичем, пытавшимся когда-то, как и я теперь, восстановить картину событий, безвозвратно канувших в глубины тёмной водоглотской истории. Правда, интересовал его не столько Эберлинг и его смелые проекты, сколько Главный Поэт, посетивший, по дороге в Грузию, наш славный городок и встречавшийся здесь с разными лицами, а в их числе и с самим Алексеем Петровичем. Я внимательно слушал, боясь пропустить хотя бы единое слово.
Дело в том, начала Маргарита, что давным-давно, ещё в двадцатых годах, Ганич, действительно, приезжал в Водоглотск. В ту пору он уже начал писать свой большой роман о Поэте и однажды, после мучительной бессонной ночи, проведённой в папиросном дыму, когда работа не давалась ему и никак не хотела двигаться вперёд, его посетила одна замечательная идея — проделать путешествие по следам своего героя, посетив все те места, куда только ни опускалась его стопа.
Многое из задуманного ему удалось: он побывал на месте роковой дуэли в Пятигорске, поднимался к старому монастырю у подножия Казбека, стоял на турецкой границе, взирая на Арарат, добивался даже выезда в Персию, хотя бы в Тавриз, но так, кажется, ничего и не добился. Наконец, приехал к нам. Разумеется, ему тут же указали на меня, — продолжала Марго, — на правнучку самого Эберлинга. В доме ещё хранились драгоценные бумаги генерала, какие-то важные письма, да несколько листочков — отрывки из дневника его адъютанта Горчакова, — при этом имени мое сердце забилось неровно, — где речь шла о последнем приезде Поэта в Водоглотск.
Своего прадеда, Морица Христиановича, она никогда не видела; он безвестно пропал ещё за полвека до её рождения. Военные традиции в семье не сохранились. Старший сын генерала, Карл, дедушка Маргариты, служил по земельному ведомству; его сын, тоже Карл, был директором водоглотской мужской гимназии, потом инспектором всего учебного округа. Так что ничего интересного об Эберлинге и его знакомстве с Поэтом поведать Ганичу она не могла. Зато рассказала, что в семье всегда чтили память Ермольева и непременно отмечали день его рождения. Со слов деда она знала, что Мориц несколько раз навещал Алексея Петровича в Москве, сберегал у себя кое-какие памятные вещи, из которых у неё осталась теперь одна только подзорная труба, подарок Командора. А его живописный портрет, в дорогой золочёной раме, отец Маргариты передал в городской музей. К её большому огорчению, это прекрасное полотно, работы художника Захарова-Чеченца, теперь держат где-то в запасниках.
Подзорную трубу, — Маргарита охотно дала мне подержать её в руках, — Алексей Петрович привёз из Италии и никогда с нею не расставался, а что касается его подарка, то причиною тут был особенный случай.
Дело было высоко в горах, когда Алексей Петрович вознамерился однажды наказать оружием не изъявивший покорности аул. Воинственные жители его приготовились к обороне. Убеждённые в неприступности своего жилища, они гордо заявили, что русские смогут проникнуть в селение только в виде снега или дождя. По невероятной крутизне окрестных склонов утверждение это можно было считать недалеким от истины, но тут их уверенность, обеспеченная самой природой, столкнулась с неодолимой волей Командора, и коль эта воля была изъявлена, то не оставалось в мире такой силы, которая могла бы не позволить войскам её исполнить.
Перед атакой Алексей Петрович обозревал в трубу повисший среди скал вражеский аул. Мориц, как и всегда, находился рядом в ожидании приказаний. В тот самый миг горская пуля угодила ему в грудь. Ища опоры, он невольно приник к своему генералу, и тот невозмутимо заметил:
— Милейший, не мог бы ты выбрать другое место, чтобы упасть? — и продолжал наблюдение.
Аул был взят штурмом и разрушен до основания. Уведомившись у лекаря, что рана Морица опасна и дела его плохи, Командор приказал не брать пленных. Посетив пострадавшего в походном лазарете и вполне отдавая себе отчёт, что пуля, попавшая в его адъютанта, искала совсем другую цель, Алексей Петрович, в знак памяти, и оставил ему свою трубу. По возвращении в гарнизон была выполнена на ней и гравировка: «За верную службу. Благодарный Ермольев».
Ганич тогда жадно слушал подобные истории, делал пометки в блокноте и попросил разрешения забрать на время папку с бумагами с собой. Она не возражала, полагая, что тем самым поможет доброму делу, и надеясь на клятвенное обещание Ганича вернуть всё до последнего листочка. Вернуть он, конечно, ничего не вернул, зато прислал номер «Красной нови» с началом романа и трогательной надписью на обложке, лично ей адресованной.
Журнал она сберегла, хотя держать его в доме после ареста Ганича было, конечно, небезопасно. Сколь она помнит, изображённое в романе, по крайней мере, его начало, буквально повторяет дневник Горчакова, иногда даже дословно. Это понятно: узнать подробности тех дней Ганичу было больше негде. В том же, что касается образа самого Ермольева, то писатель оказался совершенно несправедлив к нему и нарисовал хотя и не лишённого выдающихся достоинств человека, но, тем не менее, прямолинейного и жестокого исполнителя монарших предначертаний. Если это так, то почему тогда многие современники, а в их числе и наш Главный Поэт, относились к Алексею Петровичу с таким невероятным почтением? Официально Ганича никто не запрещал; даже в нашей школьной библиотеке есть его книги, например, повесть о полярных лётчиках…
Мы помолчали.
Маргарита была взволнована невольным возвращением в дни своей молодости, я же переваривал услышанное. Конечно, мне было немного лестно, что я шёл по следам самого Ганича, но, с другой стороны, если я шёл по чужим следам, то путь этот был уже пройден кем-то другим. Выходит, не так уж я оригинален. Хотя, сколько я мог уловить, Эберлинг занимал Ганича не сам по себе, а только по его связи с Главным Поэтом, так что роковой экспедиции в Застолбье он, Ганич, мог и вовсе не коснуться. Поэт к тому времени давно уже покоился с миром, об опрометчивом же намерении Эберлинга отправиться в пустынное никуда он, опять же Ганич, мог ничего и не знать.
— Судьбой Эберлинга интересуешься не ты один, — неожиданно откликнулась на мои мысли Марго. — Твой школьный товарищ Боря Сорокин недавно прислал мне весточку. Несмотря на крайнюю занятость диссертацией, он надеется хотя бы на денёк вырваться домой. Очень мило с его стороны, что став москвичом, он по-прежнему своим домом считает наш Водоглотск.
Диссертация! Вот оно что. Теперь мы занимаемся научной карьерой. Я не утерпел и поинтересовался темой. Насколько я знаю Борьку, это должно быть что-то мудрёное.
Марго достала из шкатулки конверт, — точно такой же я видел у Н.В. в музее, с портретом Ермольева. Наверное, и отправил их Борька одним разом.
— Южный край в произведениях русских классиков, — прочитала Маргарита. — Проблема мирного освоения. Геополитический аспект.
Я недовольно хмыкнул. Вот тебе на — мирное освоение! Получается, Эберлинг не в плену был у горцев, а гостил у кунаков. А про Алексея Петровича и говорить нечего. Маргарита, показалось, тоже хотела что-то добавить, но, вспомнив, видимо, наши с Борькой школьные распри, из педагогических соображений промолчала.
— А чем занят ты? — спросила она, и в этих словах мне послышался укор: вот Борис занят настоящим делом, наукой, а ты, при всех твоих способностях, чем занят ты? Каким таким настоящим делом?
Тогда я попросил у Марго разрешения показать ей мои черновые наброски — заметку о князе Мстиславе и всё ту же первую главу моей хроники, где речь идёт об основании Водоглотска Ермольевым и первом, как мне тогда казалось, восхождении на гору Шайтан. Разумеется, согласие тут же было получено, и я стал наведываться к Маргарите едва ли не каждый день.
Надо сказать, что мои пробы пера она приняла с одобрением, а эпизод с академиками заставил её улыбнуться.
— Я помню, что у тебя с русским всегда было лучше, чем с немецким. Твои немцы-академики изображены несколько сатирически, что вовсе не следует из логики обстоятельств. Потом, эта фраза Шульца, ich weiß nicht, was soll es bedeuten. Ты не нашёл ничего умнее, как позаимствовать её у Гейне. Это же «Лорелея», которую вы учили наизусть на моих уроках. Ну что же, я очень рада, что ты до сих пор помнишь её. Однако по первой главе трудно судить даже, какой жанр ты избрал. Роман, повесть? Впрочем, читается легко, с интересом…
Она права. Ну, конечно, это «Лорелея». Ну, и что из того? Зато настоящий немецкий. Потом и дядя Лёня сделал мне замечание, что Эберлинг не мог наградить Даута
«катеринкой»: эти сторублёвые банкноты появились в обращении гораздо позже, только в конце девятнадцатого века.
— Мотайте на ус, студент, — с ухмылкой произнёс он. — Самое главное в подобной прозе — это достоверные детали. Один-единственный промах в какой-либо мелочи, и всё пропало, ваш читатель больше вам не верит…
Опустив голову, я признал ошибки, но исправлять ничего не стал: всё-таки я пишу хронику, а не роман, и, к тому же, обещал читателям рассказать всю правду без утайки.
Что касается «Талисмана», то мне вновь пришлось прибегнуть к помощи Петра Теодоровича, прибывшего на отдых в «Оленьи ключи». Суть моего вопроса заключалась в том, насколько вольно автор может обращаться с историческим прошлым и существовавшими некогда реальными лицами, которых он избрал персонажами своего романа. Должен ли он, автор, неукоснительно придерживаться той истины, которая открылась ему, или же вправе лепить из собранного материала всё, что ему заблагорассудится?
Не скажу, что от моего вопроса Дырыч был в восторге. То ли счёл меня за очередного недотёпу, то ли отвечать на подобные вопросы ему приходилось уже не раз. Поморщившись, профессор изрёк, что бессмысленно искать в романе реального Поэта, ибо романы пишутся совсем не для этого. А в принципе автор имеет право на всё, что угодно.
— На то он и автор, творец, де-ми-ург! — отчеканил он. — Необходимо только, чтобы в результате у него получилось некое гармоническое целое, все части и частности которого слиты воедино и служат главной или даже, осмелюсь сказать, генерирующей идее произведения. Не забудем при этом, конечно, и об общественной значимости и актуальности его творения. Другими словами, о богатстве его содержания. Иначе и затевать эту писанину незачем. Один напишет толстый роман — ни о чём. Другой — коротких восемь строк, и их никогда не забудут и переведут на сотни языков. Возникает ли подобная гармония в сознании автора в единый миг или же рождается в великих творческих муках — бывает по-разному. У наших классиков огромное количество черновиков, перечёркнутых страниц, отброшенных вариантов. Знаете ли вы, что из «Капитанской дочки» выброшена целая глава, а из «Валерика» Лермонтов убрал более пятидесяти строк? Почему? Да потому что это было уже сверх того, что необходимо и достаточно. Потому что мешало гармонии целого. Для нас же теперь это богатейший материал для раздумий… Впрочем, вас, мой друг, интересует совершенно конкретный вопрос.
Тут Дырыч на секунду задумался, покачал головой и потёк дальше:
— Книги, посвящённые историческим лицам, бывают двух типов: одни авторы пишут о ком-либо (ну, допустим, о Поэте) и при этом пишут, действительно, о Поэте, воссоздавая его образ по документам, письмам, свидетельствам очевидцев, используя твёрдо установленные факты. Другие (их, к сожалению, большинство) передают свои собственные представления, сложившиеся у них бог знает по каким причинам и почерпнутые бог знает в каких источниках. Вот у этих, других, получается даже не копия с оригинала, а копия с копии, причём в многократном повторении. Подобные устойчивые мифологемы кочуют из статьи в статью, из романа в роман, создавая в общественном сознании благостный иконописный образ, покушение на который чревато для покусившегося всеобщим гонением и хулой. Так, собственно, произошло и с Ганичем.
С «Талисманом», если вас, мой юный следопыт, это интересует, — продолжал Дырыч, — всё обстоит несколько сложнее. Сам он, Пётр Теодорович, в молодые годы Ганича хорошо знал и даже помогал ему в работе над романом, а именно консультировал по различным вопросам, касавшимся подробностей бытия в старой России. Материалом этим он, Дырыч, владел вполне основательно и к тому времени выпустил уже первый том своей монографии о Главном Поэте в Петербурге; намеревался работать и над вторым томом — о Главном Поэте на Юге. И даже привлёк к этому делу дядю Лёню, но по разным причинам второй том так и не состоялся.
— И нечего теперь об этом горевать, — добавил он, хотя по лицу было видно, что он до сих пор жалеет об этой неоконченной работе.
Более того, именно Дырыч помог Ганичу составить маршрут путешествия, и сам, когда отпускала работа, выезжал с ним в Армению, в Пятигорск, да и к нам на воды.
Ганич писал не исследование, а роман, причём довольно странной конструкции. Поначалу он хотел вообще отказаться от Главного Поэта как действующего лица. Это был бы персонаж, о котором все знают и все говорят, но который никогда не появляется на сцене. Он только что был здесь, но вышел в соседнюю комнату, вот даже слышен его голос или смех. То ли совсем уехал, но видна ещё вдали его коляска, вьётся пыль из-под колёс, как жаль, что вы его не застали, он так хотел повидаться с вами.
От этой затеи очень скоро пришлось отказаться. И правда, писать роман о Поэте и при этом держать его где-то в задних комнатах! Но дальше — тоже не легче. Ганич стал составлять роман-лабиринт; перетасовал несколько глав, нарушив естественный ход событий; сначала, например, Поэт стреляется на дуэли с французом и только потом следует рассказ о предшествовавшем тому столкновении с этим негодяем на балу у графа Вороновского. К тому же, стоя на барьере, Поэт начитает вдруг вспоминать свой самый первый поединок, случившийся еще в юнкерской школе, с тем самым Пущиным или Рощиным, и воспоминание об этом растягивается на несколько страниц. В конце концов, Ганич сам запутался во всех перестановках и снова всё бросил.
Вернее, не бросил, а снова всё начал, и что-то стало вырисовываться. Надо сказать, он обладал какой-то неутолимой жаждой работы. Строчил ночи напролёт, выдавая огромные куски первоклассного сочного текста. Другой не менее важной его особенностью была предельная тщательность в подборе деталей. Выписывал он всё досконально до последней пуговицы. Именно пуговицы: он по десять раз на день прибегал или звонил Дырычу, чтобы узнать толщину жгутиков генеральских эполет или же, скажем, какой номер должен был стоять на форменной пуговице Кабардинского пехотного полка.
— Знаете, даже мелкий автор в состоянии воспроизвести подробности эпохи, — наставлял Петр Теодорович, положив мне руку на плечо. — Ну, опишет детально какие-нибудь там столовые приборы, не так уж трудно. А вот передать характер и дух времени способен только талантливый человек. А через этот дух он поднимается ещё выше и может раскрыть своё понимание уже вневременного, так сказать, общечеловеческие константы. Вы понимаете, о чём я? Ганич любил повторять себе и другим: «Не ищите нового, ищите вечного». Так, в главе «Поэт и Царь» он рисует не только отношения Поэта и Николая, он, в сущности, рассуждает на тему «Творец и Власть», и за его строками угадываются уже совсем другие лица…
С каждой фразой Дырыч вдохновлялся всё больше, и морщины на его челе стали расходиться.
— Кстати, о пуговицах. Скажите, душа моя, вы давно перечитывали «Княжну Мери»? Вот вам простой пример. Там Лермонтов вспоминает именно о нумерованной пуговице. То, что было понятно его современникам, для нас уже требует пояснений. На пуговицах у нижних чинов всегда был выбит номер полка. Грушницкий — юнкер, то есть без пяти минут офицер. Но этот кривляка почему-то вздумал рядиться в толстую солдатскую шинель с нумерованными пуговицами. Скорее всего, разыгрывал из себя разжалованного. Но здесь номер на его медной пуговице — уже не просто знак порядковой войсковой принадлежности, это ярко окрашенный социальный символ. В контексте происходящего он выгоден Грушницкому, поскольку выделяет его из серой толпы армейских офицеров, нахлынувших на воды после очередной экспедиции. Он, Грушницкий, предстаёт как жертва несправедливых гонений, обладатель загадочной роковой судьбы. А какое женское сердце не дрогнет при взгляде на юного романтического героя? Кстати, именно об этом Грушницкому прямо заявляет Печорин, легко раскусивший его примитивные увёртки. Помните? Солдатская шинель, — говорит он приятелю, — в глазах всякой чувствительной барышни делает тебя героем, страдальцем. Вот так-то, дорогой коллега. Квод эрат демонстрандум![6] Перед Лермонтовым я всегда готов снять шляпу, — и Пётр Теодорович прикоснулся к своей вышитой узорами тюбетейке.
— А как же офицеры? — поинтересовался я. — Разве у них не было номера на пуговицах и фуражках?
— У офицеров? — переспросил Дырыч и покачал головой, сожалея о моей непростительной неосведомлённости. — Извольте узнать, мой друг, что на позолоченных офицерских пуговицах изображался отнюдь не номер полка, а двуглавый российский орёл…
В том же, что касается Ермольева, то, по мысли Ганича, драма всей жизни Командора в том и заключалась, что он, герой Бородина, а потом наместник всех наших южных провинций, — по сути, крупный государственный деятель, наделенный недюжинным умом и исключительной волей, — был обречён судьбою покорно подчиняться указаниям людей, несравненно более низких по своему развитию и душевным качествам. В романе ему отведена роль всего лишь одного из зеркал, в которых отражается блистательный образ Поэта.
Почему роман называется «Талисман»? Прямого ответа автор не даёт. В одной из глав упоминается старинный золотой перстень, полученный Поэтом в дар от его возлюбленной, по всей вероятности, именно от Запретной Розы, — тот самый перстень-печатка с восьмиугольным сердоликом и магической надписью на древнееврейском языке. Но дело даже не в этом злополучном перстне. За подобной реалией всегда скрывается что-то другое. Перстень только намёк, а талисман — это, скорее всего, сам Поэт. Талисман для всех, кто его любит и любим им.
Роман напечатали в «Красной нови», критики ругали, но о нём хорошо отозвался Горький, тогда стали нахваливать. Тут Ганич начал толкаться по редакциям со своим «Люцефером», и даже, говорят, в одном литературном кружке читал его вслух. И вскоре исчез. Как-то вдруг сразу и навсегда. «Талисман» отовсюду изъяли. Напечатать, даже в новые времена, никто у нас так и не отважился. Да мало ли чего у нас до сих пор не напечатали. Вот ваш любимый Есенин. Попробуйте найти его «Гуляй-поле». А ведь эта поэма больше пушкинской «Полтавы». Куда она запропала — не знает никто…
Я раскрыл было рот, чтобы спросить у Петра Теодоровича, не найдётся ли у него и не даст ли он мне почитать этот самый «Талисман», но тут же вспомнил, как не любит дядя Лёня, когда вот так суют нос в чужие дела или, как в данном случае, в чужие библиотеки.
Я понимаю, что рассуждения о романе, которого никто не читал, не каждому могут быть интересны, но я слушал Дырыча затаив дыхание. Я так подробно пишу о Ганиче, потому что в дальнейшем, восстанавливая ход событий, происходивших в нашем Водоглотске в давние времена, мне пришлось воспользоваться первой главой его романа, содранной, если сказать честно, с дневника Горчакова, то есть с тех самых его драгоценных страниц, которые Маргарита когда-то отдала злополучному автору «Талисмана».
Вдобавок к рассказу Пётр Теодорович посоветовал мне посмотреть письма Поэта к Эберлингу и Ермольеву, они давно опубликованы. Да ещё обязательно разыскать воспоминания Гущина, вернее, не самого Гущина, а его младшего брата, тоже Гущина и также причастного к тайному обществу, и потому сосланного рядовым в кавказские войска. И потому же, стало быть, носившего, как и несчастный Грушницкий, шинель с нумерованными пуговицами.
Ещё, и это очень важно, Дырыч обещал мне вспомнить, где недавно промелькнула заметка о пропавших корректурных листах «Русского архива». Среди них вполне могли оказаться отрывки из дневника штабс-капитана Горчакова…
Первые главы «Талисмана» я впоследствии всё-таки прочитал — в том самом номере «Красной нови», который Ганич когда-то прислал Маргарите и который она для меня потом разыскала. На обложке, действительно, было начертано несколько благодарственных строк, ей адресованных. Ганич с восхищением отзывался о редком сочетании красоты и ума, встреченном им в «юной и милой Марго». Ниже следовала шутливая подпись, по-немецки: «Liebe Margo. Nach ewige Gedank. Doktor Faust». На вечную память, — догадался я, хотя немецкий, доложу я вам, у Ганича явно хромал.
В один прекрасный день в первых числах мая я примчался к Марго со свежим номером «Литературной стройки»: моего «Мстислава» всё-таки напечатали! Впоследствии мне довелось увидеть своё имя на страницах «толстых» столичных журналов, но такой опьяняющей радости, как теперь, я не испытывал больше никогда. Мне казалось, что это скромное событие на самом деле есть отметина судьбы и что отныне для меня начата та самая заветная стезя, обрести которую на нашем выпускном пожелала мне Маргарита. И если я, конечно, буду и впредь неустанно трудиться, то передо мной, верилось мне, откроются все двери и все пути. Как ни наивны были эти восторженные мысли, кружившиеся в моей голове, должен признаться, что они во многом потом оправдались.
Мы сидели за столом. Волнуясь, а потому сбивчиво, я стал рассказывать, как пытался пристроить свой очерк в нашу «Здравницу», а потом в «Пролетарку», как десять раз переделывал его и как с нетерпением заглядывал в почтовый ящик — в надежде обнаружить там ответ из редакции, пусть даже с очередным отказом.
И вот тут у входной двери внезапно раздался звонок.
Внезапно — для меня, а не для Маргариты, она как раз ждала одну из своих учениц. Я открыл дверь…
Все события этого дня, в силу особенных обстоятельств, навсегда отпечатались в моём сознании, я и сегодня до малейших подробностей помню всё, что происходило со мной в эти минуты. Итак, я открыл дверь.
Передо мной стояла девушка, скорее всего, старшеклассница, на вид ей было лет шестнадцать или семнадцать. Была ли она красива? О да, она была прекрасна, но дело даже не в этом, что-то совершенно необыкновенное было в её лице. Светлые волосы доходили ей до плеч, и закатный солнечный луч, проникая сквозь них, наполнял их золотым сиянием. Завороженный, я стоял не двигаясь.
Она вошла, Маргарита познакомила нас, Вероника училась на первом курсе нашего «Иняза» и дважды в неделю приходила заниматься французским.
Мне и прежде встречались девушки, которые нравились мне, но из этого «нравились» ничего дальше не выходило. Теперь же в моей душе творилось нечто такое, чего я не испытывал никогда раньше. В одно-единственное мгновенье я постиг, что никого в жизни я уже не смогу любить так сильно, как эту девушку с золотыми волосами, и что отныне должен делать всё возможное, чтобы мы были вместе и никогда не расставались.
Всё это не имеет прямого отношения к той хронике, которую я пытаюсь составить, и я больше не стану упоминать о том, что касается нас двоих. Скажу лишь, что всё, что происходило между нами, происходило так легко, так просто и так искренне, как это бывает только раз в жизни. Если же я назвал волосы Вероники золотыми, то в этом нет никакого преувеличения. Очень скоро я убедился, что её волосы были в состоянии накапливать солнечный свет. Когда ясным днём она входила с улицы в комнату, они начинали источать сияние, и это лучистое золото, верил я, непременно должно принести мне удачу и счастье.
Жизнь, между тем, шла своим чередом, и две недели спустя из «Литературки» пришел и мой первый гонорар, вполне приличные деньги. Изредка я ловил косые взгляды окружающих: надо же, никто от него не ждал такого! Дядя Лёня посоветовал сильно не заноситься, а первый настоящий успех обязательно отметить. И рассказал, чтó для этого надо сделать.
Добавлю кстати: если наши городские верхи дядю Лёню не замечали в упор, то у городских низов он был в большом авторитете. И я не раз имел случай убедиться в этом. Вот вам простой пример.
Для нашего торжества ничего особенного не требовалось. Чекушку водки, — а дядя Лёня больше двух-трёх рюмок никогда не принимал, — можно было приобрести где угодно. Скромная снедь, вроде кабачковой икры и плавленых сырков, тоже не проблема. А вот хорошее пиво, — увы, где его раздобыть, я не имел понятия. Порадовать же старика мне очень хотелось: из всех видов спиртного, как я уже знал, он предпочитал этот хмельной напиток.
Если у Дырыча главной застольной темой был всё тот же «Остров сокровищ», то дядю Лёню всегда тянуло потолковать именно о пиве. Как-то раз он показал мне особую папку, набитую газетными заметками и статьями, а также выписками из литературных произведений, где речь шла о его любимом напитке. С удивлением я прочитал тогда, что и наш Главный Поэт, находясь в ставке графа Паскевича под осаждённым Арзрумом, беззаботно угощался там добрым английским элем из генеральских запасов, о чём не забыл упомянуть в своих путевых записках.
Однажды, в редкую минуту откровенности, дядя Лёня признался даже, что у кума в гостях, то есть в заключении, ему ни о чём так не мечталось, как о наполненной до краёв кружке пива. Он чувствовал в руке её тяжесть, в нетерпении сдувал густую пену и, прильнув губами к холодному стеклянному ободку, уже ощущал, как тысячи колючих пузырьков впиваются ему в нёбо.
Теперь же, имея постоянный недостаток в финансах, он не опускался, тем не менее, до водянистого разливного и только изредка мог позволить себе настоящее удовольствие: выходил к ленинградскому поезду, и знакомый проводник выносил ему из вагона-ресторана пару «Невского» или «Двойного золотого».
На этот раз, увидев моё затруднение, дядя Лёня отправил меня в гостиницу «Интуриста», и если бы я был настоящим писателем и сочинял рассказы, то не преминул бы поведать читателям о моём маленьком приключении.
Сегодня в городе выстроен многоэтажный отель с просторными холлами и ресторанами, а прежде, в те самые времена, о которых я пишу, наш водоглотский «Интурист» размещался в старой гостинице, носившей, ещё до революции, название «Бристоль». Именно здесь, по всей вероятности, останавливался когда-то Горислав Ганич, больше было негде. В войну гостиницу разбомбили, и, — помню по детству, — эта разрушка долго зияла чёрными выгоревшими окнами. Однажды мы с Борькой затеяли разведку и сумели забраться даже на второй этаж, откуда нам открылся вид на внутренний дворик и давно высохший разбитый фонтан с большими гипсовыми лягушками. Тут же чужие пацаны обстреляли нас обломками кирпичей, и мы, дав ответный залп, спешно покинули поле боя. В пятидесятые годы всё, конечно, восстановили, только не смогли закрасить на стене старое название, оно упорно проступало сквозь поздние слои. Тогда, в детстве, я не догадывался, что Бристоль это город в Англии; теперь знаю, но для меня, да и для всех нас, Бристоль — это старое красивое здание возле курортного парка.
Всё это разом пронеслось в моей голове, когда я оказался на пятачке у парадного входа. О том, чтобы проникнуть отсюда в самые недра, не могло быть и речи: у двери стоял огромный швейцар с лампасами на штанах. Добродушная улыбка не сходила с его лица; противореча ей, неприятный холодный взгляд обшаривал всю окрестность. Он не прожигал вас насквозь, как взгляд Командора на картине; не проникал вам в душу, как взгляд Н.В.; он просто скользил по поверхности, словно считывал этикетку на товаре, и, быстро поняв, что вся цена вам — ломаный грош, скользил дальше, уже не замечая вас, как вообще невозможно замечать пустое место.
Там, в глубине, за толстыми тёмными стёклами, я знал, находится ресторан, известный у нас как «Шайтан-базар», куда простые смертные доступа не имеют и где, по слухам, отдыхают наши городские верхи и публика побогаче.
Помня наставление дяди Лёни, я решил зайти с тыла и стал, одну за другой, дёргать разные двери. Увы, напрасно: ни одна не поддалась.
Я ждал. Несколько погодя на порожках появился парень в белой, изрядно замусоленной спецухе, под которой видна была тельняшка. Из открывшейся двери пахнуло теплом и запахами кухни. Парень достал сигареты, — я успел заметить, что это была красная пачка «Мальборо», — и жадно затянулся. Поймав мой взгляд, вопросительно, снизу вверх, кивнул: чего, мол, тебе. Решил, видно, что я буду клянчить сигарету.
— Жору позови, — я постарался придать интонацию, будто сто раз этого Жору здесь к себе уже вызывал.
— Тебе кто нужен? Инжир или Раджа?
— У которого пиво.
— Ладно, — парень щелчком отбросил окурок и исчез.
Ещё погодя открылась другая дверь, и выглянул другой парень, в такой же белой, но чистенькой спецухе и накрахмаленной пилоточке. За его спиной, где-то в глубине, слышались голоса и музыка. Раджа, догадался я. Он, и правда, был похож на кого-то из индийского кино. Тёмные глаза глядели грустно. Вылитый Радж Капур.
В двух словах я выразил мою просьбу, не забыв упомянуть и дядю Лёню.
Парень кивнул и протянул руку:
— Мани.
Я не понял, о чём он, и стоял, разинув рот.
— Ну, башли, — устало пояснил Радж. — Монету гони.
Я сунул ему пятёрку и через пару минут получил взамен свёрток: сквозь бумагу чувствовалась холодная твёрдая округлость бутылок. От себя парень добавил две замечательные серебристые воблы и, беспокоясь, чтобы пакет не торчал на виду, своими руками затолкал мне его под курточку.
— Ну, шагай. Привет старику, — и подтолкнул меня ладонью в спину.
Отойдя подальше от «Бристоля», я не утерпел и заглянул в свёрток: там были две бутылки чешского пива «Праздрой», с обёрткой из золотой фольги на горлышках. Я до сих пор помню его горьковатый вкус…
Ближе к вечеру, уложив добытые припасы в спортивную сумку, я отправился к дяде Лёне.
Станицу, как я, кажется, уже упоминал, отделяет от города небольшая речка Дарёнка, берущая начало в дальних предгорьях. В верховьях, протекая по местности, населённой карагулаками, она имеет название Гитче-Дарья, то есть Дарья Малая. Ниже по течению, уже у каракулаков, название, сообразно их наречию, звучит как Кичи-Дарья, с тем же значением. Ещё ниже Дарёнка впадает в Уллу-Дарью, или, по-нашему, Дарью Большую, питаемую ледниками великой Шатун-горы. Хотя и несёт она свои бурные воды к Каспию, но моря не достигает, теряясь где-то в горячих песчаных бурунах, а потому и обозначена на географических картах только в виде пунктирной линии.
Попадая в станицу Ново-Дарьинскую, или, по выражению наших горожан, за речку, я всегда прихожу в недоумение от её странной и, более того, загадочной планировки. Заблудиться здесь проще простого, и не дай бог, если вам вздумается сократить себе путь и свернуть с этой целью в узкий переулок, где-нибудь между 6-й Эскадронной и 5-й Батарейной. Хорошо тогда, если через час блужданий вам удастся вынырнуть в знакомом месте. С большой долей вероятности вы можете оказаться и на вашей же исходной позиции, — да впрочем, можете оказаться где угодно! Но только не там, куда собирались попасть.
Посмеявшись надо мной, дядя Лёня объяснил, что стихийная застройка велась здесь с самого начала. Эберлинг же, занятый устройством своего игрушечного городка, за речку наведывался редко. Однако эта кажущаяся беспорядочность связана отчасти и с боевым опытом казачьего населения. Пока нагрянувшие в станицу абреки метались на незнакомых улицах, казаки из-за дувалов, то есть толстых каменных заборов, косили их метким ружейным огнем. В том же, что летучие партии противника не всегда могли быть обнаружены ещё на подступах, ничего мудрёного нет: горцы — большие мастера перемещаться скрытно и на дальние расстояния.
— В моём детстве, — добавил он, — старики ещё указывали место, где однажды случилась подобная перестрелка.
Мой рассказ о походе в «Бристоль» дядю Лёню позабавил. Выслушав меня, он заметил только, что гостиницу вовсе не разбомбили. Отступая, немцы взорвали старый почтамт на углу Советской и Водопьянова, а «Бристоль» и еще несколько зданий просто подожгли.
К моему приходу дядя Лёня поджарил колбаску на газовой плите.
Мы расположились в крошечном палисаднике под виноградной лозой. Это была обычная в наших краях изабелла. Осенью, когда обильные кисти вызревают до черноты, из неё получается превосходное домашнее вино. Остальные свои земельные владения дядя Лёня уступил в пользование соседкам, получая взамен от казачек то кастрюлю наваристого борща, то котелок густого картофельного соуса с кусочками мяса.
— Грех жаловаться, — признался он. — Крыша над головой есть. Хлеба кусок есть. Чего ещё желать старику?
Приняв по первой и вскоре повторив, мы разговорились.
Сначала речь зашла обо мне.
Я видел, что дядя Лёня рад за меня. Он, правда, нисколько не хотел признавать свою причастность к моему достижению и считал, что его подсказки не сыграли тут никакой роли. И ещё он как будто пытался меня о чём-то предостеречь.
— Вы (он назвал меня по имени) переживаете сейчас интересный период — переход из одного качества в другое. Из канцелярской промокашки — а кем вас ещё прикажете считать? — вы вдруг превратились в известного автора. Ещё вчера стучали на своём запретном «ундервуде» у себя в подполье, а сегодня вас печатает «Литературная стройка»! Степень известности, а значит, и общественного признания, ещё не так уж велика, но кое-какие способности у вас имеются (тут я довольно хмыкнул) и, стало быть, она будет расти. А кстати, как у вас дела с покорением Шайтана?
Я признался, что очерк закончен и отправлен в редакцию. Там было всё, что удалось собрать: Мориц, его свинцовая таблица, академики-немцы и даже крест на вершине, сооружённый из обломков Ноева ковчега. Ещё, по совету дяди Лёни, я добавил для верности о дружбе Морица с Главным Поэтом и намерении последнего писать роман о водоглотских делах. Конечно, я долго колебался, стоит ли отправлять, а отправив, теперь трепетал в ожидании.
— Боишься — не делай, а сделал — не бойся, — изрёк дядя Лёня одну из своих житейских стратагем. — Обратите внимание: вместе с вашими успехами будет меняться и отношение к вам окружающих. Кто-то просто хлопнет вас по плечу, другой молча позавидует. Обязательно найдутся и такие, кто станет вам мешать, хватать за руки и совать палки в колёса, — таков уж, поверьте мне, род человеческий…
Тут дядя Лёня отхлебнул прилично пива, и я долил ему в бокал.
— Вам вообще с самого начала следует понять, что сами вы здесь — никто и ничто, а то, чем вы занимаетесь, никому кроме вас не нужно. И не только не нужно, но в каком-то смысле даже опасно. Знаете, ваш несчастный Мориц — вовсе не герой нашего времени, а сплошной анахронизм. И к тому же чуждый элемент. События горской войны у нас стараются поскорее забыть, а вместо Ермольева в нашей истории имеет место его пустой постамент. Да мы уже, помнится, об этом с вами толковали. Так зарубите себе: Мориц — не главное, главное — почему он вам так интересен. Загляните в себя, это важнее всего на свете! И каждое слово, каждая буква вашего текста должна этот ваш интерес отражать, иначе и писать нечего…
То ли по глазам дядя Лёня видел, что до меня не всё доходит, то ли тема его увлекла, но, помолчав минутку и ещё отхлебнув, он стал рассуждать дальше.
Перемены, считал он, бывают в жизни у каждого, — хотя бы с накоплением лет или же в силу бытовых обстоятельств: например, смена места работы или переезд в другой город. Но не об этом речь, вашей сути они почти не касаются. Другое дело, когда проберёт тебя до косточки. Представьте себе, что в вашу жизнь бесцеремонно вмешалась неодолимая внешняя сила. Такое бывает. Бац! — и ты арестован. Сердце колотится, мысли прыгают, ты мечешься по камере. Душой ты ещё весь там, в своей прежней мирной жизни: там твои друзья, там женщины, там твоя недописанная повесть, а здесь… Когда ты ещё втянешься и когда ещё поймёшь, что это и есть твоя теперешняя настоящая жизнь.
У самого дяди Лёни таких перемен, когда в жизни меняется решительно всё и меняется надолго, было несколько. Ссылка, арест, война, лагерь, а теперь старость, без приговора и срока, сколько сам протянешь. А вообще-то он был убеждён, что у каждого существует свой собственный вектор судьбы, некая внутренняя сила, которая направляет человека на жизненном пути, независимо от его желаний или внешних обстоятельств.
— Ну, что же, — заключил он тем же, чем и начал: — крыша над головой и кусок хлеба есть, остальное — ладно, как-нибудь приложится…
Главное, что было в жизни у дяди Лёни, — его дружба с Дырычем и его Книга. И ещё его бесконечная ежедневная писанина, разные статейки и заметки, которые он рассылал во все концы страны. Конечно, если материал шёл в номер, ему за это платили, но, в сущности, жалкие копейки. Я знаю, многие готовы отдать всё на свете, лишь бы увидеть свое имя напечатанным, он же вместо своей подписи ставил повсюду чужие имена.
Да! Если кому-то интересно, не вовлекал ли меня дядя Лёня в какие-либо враждебные властям разговоры, то сразу могу сказать: нет, не вовлекал. Разумеется, он имел свои суждения обо всём, что происходило вокруг, и даже кое-что записывал в Книгу, но оставался при этом, сколь я мог его понять, всего только бесстрастным наблюдателем жизни, в котором давно притупились и жажда борьбы, и горечь былых потерь и который уж и подавно не имел на текущий момент никаких злонамеренных побуждений.
Я молчал, не зная, что сказать. Начинало темнеть, и я засобирался домой.
Что касается предстоящих перемен, то для себя впереди я ничего такого не ждал, тем более представлявшего опасность. Надо признать, однако, что дядя Лёня и тут оказался прав. Прошло всего несколько дней, вокруг замелькали новые лица, события стали стремительно налетать одно на другое, и на душе у меня сделалось тревожно и смутно.
Во-первых, дядей Лёней почему-то заинтересовались на самом верху, и он был вызван на ковёр.
Во-вторых, из Франции прибыл генерал Петров. Зовут его Вадим Петрович, и, как стало ясно, он и есть тот самый Вадим, который когда-то давным-давно, прощаясь с Маргаритой, оставил ей на память бронзовую фигурку Командора.
О его приезде мне сообщил Николай Васильевич; я заходил к нему в музей, чтобы вернуть папку с биографией Эберлинга. По словам Н.В., наш нежданный гость привез с собой книгу, где есть сведения о пропавшей экспедиции. Торжественная встреча с генералом назначена на ближайшее воскресенье у Маргариты, в двенадцать дня.
Надеюсь, всем понятно, с каким нетерпением я ждал этого часа. Десять раз я забегал к Марго, готовый выполнить любое её поручение.
Мой очерк о походе Морица на Шайтан был напечатан, но в суматохе последних дней я едва не прозевал нужный мне номер «Литературной стройки», пришлось потом обойти все газетные ларьки, чтобы заполучить пару лишних экземпляров.
В назначенный день, пораньше, мы с Вероникой были на месте: она помогала накрыть стол, я же в ожидании гостей торчал у дверей. Первым пришёл Дырыч, пребывавший, как и всегда летом, у нас в «Оленьих ключах». Он расшаркался в прихожей, наговорил Марго кучу любезностей и целовал ей ручки. Ровно в двенадцать на пороге, в сопровождении Н.В., возник генерал Петров.
Разумеется, он был в штатском. Разумеется, он был старик, но совершенно особенный старик. Надо ли говорить об офицерской выправке? Его движения нисколько не выдавали возраст. Среднего роста, худощавый, стройный — совсем под стать Маргарите. Вероничка шепнула мне, что генерал и Марго уже виделись и даже гуляли вечером на бульваре. Лицо приятное, умное; седые стриженые усы щёточкой; цепкий взгляд серых глаз.
Поздоровавшись со всеми и припав к руке Маргариты, он обратил свой взор на Веронику. Та отвечала по-французски:
— Bonjour, Monsieur.
— Bonjour, chěre amie. Comment ça va?
— Chez moi tout va bien, Monsieur.
— Vous avez manifique prononciation.
— C′était un compliment a′ l′adresse de mon professeur d′ecole.
— Oh, votre ēducation aussi bien que votre prononciation.
— Vous êtes très aimable, Monsieur[7].
Французским я не владел, да и на русском не представлял себе, какой беседой мог бы занять генерала. На мое счастье оказалось, что человек он живой и общение с ним никаких затруднений не вызывает. Вадим Петрович полвека не был на родине, но навыков русской речи нисколько не утратил, только интонации иногда подводили. Пожимая мне руку, он улыбнулся; при этом в его глазах вспыхнули ироничные искорки.
Не пробовал ли я, поинтересовался он, взобраться на ермольевскую скалу.
— В мои годы существовало странное поверье, — пояснил генерал. — Если вскарабкаться по скале и потереть рукой левый сапог Ермольева, то исполнится любое ваше желание.
— Почему же именно левый? — наивно осведомился я.
— Левый был выдвинут вперёд, даже его нос выступал над пьедесталом, так что дотянуться было легче. Вот, посмотрите, — и Вадим Петрович указал на статуэтку с насупленным Командором. — Правду сказать, желающих испытать себя было немного. Однажды я отважился и, доложу вам, натерпелся страху, сорваться вниз было проще простого. Мне стукнуло тогда четырнадцать лет…
— А ваше желание? Исполнилось ли оно?
На самом деле я хотел узнать совсем другое, но спрашивать напрямую было неловко. Впрочем, генерал без труда уловил мою тайную мысль.
— Вы хотите знать, каким оно было? Право, ничего оригинального. То, чего мог возжелать любой мальчишка. Я загадал поцеловать девушку, в которую был отчаянно влюблён. Это была Лиза, младшая княжна Вороновская, по ней вздыхала вся наша мужская гимназия. Исполнилось ли желание? О, это целая история. Всё исполнилось, но только много лет спустя. Мы повстречались уже в эмиграции, в Париже, я рассказал ей о моём опасном приключении, и она позволила чмокнуть себя в щёчку… Ну, а вы, мушкетёр?
Я ответил, что подобная мысль мне в голову не приходила и даже прийти не могла, так как памятник давно отсутствует на своём месте, осталось только невысокое подножие, а потереть рукой левый сапог можно разве что у бронзовой фигурки.
— Это было бы слишком просто, — возразил Вадим Петрович. — В этом нет испытания. То, что легко нам даётся, недорого стоит…
Искорки в его глазах погасли.
— Я уже удостоверился, что памятник убрали, — продолжил генерал. — Это довольно странно, ведь Алексей Петрович был настоящий солдат и великий патриот. Он ничем не провинился перед новой властью, и памятник ему должен стоять хотя бы в благодарность за то, что он основал наш Водоглотск…
Тут за власти вступился Дырыч и объяснил, что они совершенно ни при чём, поскольку памятник утрачен ещё в период оккупации. К тому же есть надежда, что в скором времени он будет восстановлен. Городское начальство обещает вопрос рассмотреть, и сам Дырыч убеждён, что вопрос будет не только рассмотрен, но и решён в положительном смысле.
Вот это да!
О таком я слышал впервые и, признаться, не поверил своим ушам. Гм-гм, уж не придумал ли Дырыч всё это ради спокойствия важного гостя? Однако его слова косвенно
подтвердил Н.В.: городское начальство он обошёл молчанием, зато сообщил, что самый важный фрагмент памятника, бронзовую голову, удалось сохранить. Один достойный гражданин упёр её из-под самого носа фашистских оккупантов.
Было видно, что идея восстановить памятник взволновала Вадима. Порывисто поднявшись и обращая взгляд то на Н.В., то на Дырыча и даже на меня, он заявил, что он, генерал Вадим Петрович Петров, и его единомышленники, члены «Союза ревнителей русской военной старины», готовы всемерно поддержать это благородное начинание и немедленно приступить к сбору необходимых для того средств.
При этом последнем слове Дырыч и Н.В. озадаченно переглянулись: Н.В. покачал головой, а на лице Дырыча отразился лёгкий испуг. Привстав в кресле и отвесив поклон в сторону генерала, он заявил, что в таком ответственном и многотрудном деле любая помощь может оказаться нелишней; о средствах же, если иметь ввиду финансовые средства, говорить пока преждевременно. Во всяком случае, он, профессор Пётр Теодорович Евстафьев, твёрдо обещает держать генерала в курсе событий и при возникшей необходимости незамедлительно к нему обратиться.
Достигнутую договорённость высокие стороны тут же скрепили торжественным рукопожатием.
Мы разместились за столом. Прошу прощения у читателей, что я опустил никому не нужные подробности вроде звяканья посуды или просьбы передать горчичку. Приведу лишь самое важное из того, что мне довелось услышать в эти драгоценные и вечно памятные для меня минуты. О чём бы ни шла речь за нашим праздничным столом, но, однажды коснувшись Командора, она неизменно возвращалась к нему вновь.
— Как странно, — заметил Вадим Петрович, — всю свою боевую жизнь, от Аустерлица до взятия Парижа, Ермольев провёл в войнах с французами, однако никакой неприязни к ним не питал. А вот союзников-англичан недолюбливал, считал их торгашами и дрянью. И правда, вечно на нас подстрекали то персиян, то турок…
Обратив общее внимание на известную репродукцию Верещагина, — я о ней упомянул в начале главы, — генерал решительно заявил, что Наполеон — единственный полководец, перед которым преклонялся Ермольев.
— Да-да, именно так, — продолжал он настаивать. — Своего первого «Георгия» Ермольев получил из рук Суворова, был начальником штаба у Барклая, дружил с Багратионом, не поладил с Кутузовым, а преклонялся только перед Наполеоном.
Следом блеснул эрудицией Дырыч:
— Представьте себе, в молодые годы Наполеон имел намерение перейти на русскую службу. На ловлю счастья и чинов, как выразился впоследствии наш Поэт. Его остановило лишь то, что иностранцев принимали у нас как раз с понижением чина. История могла пойти совсем иным путём…
— Даже если бы перешёл, — возразил Вадим Петрович, — у нас бы не ужился, русский мундир оказался бы ему слишком тесен. Впрочем, кто знает, кто знает…
Недолго помолчав, генерал вернулся к Верещагину:
— Картина, безусловно, хороша. Это лучшее, что у нас есть о Двенадцатом годе. Однако извольте знать, её сюжет несколько противоречит реальным историческим фактам. Согласно воспоминаний, Наполеон вовсе не сидел, а нервно расхаживал перед рядами своих войск. За его спиной ещё оставалась Старая гвардия, которую он так и не решился пустить в дело. Огонь русских батарей сюда не доставал, только отдельные ядра, теряя силу, подкатывали к его ногам, и император отталкивал их от себя с презрительной усмешкой. Он не мог не понимать, что теперь решается не только исход сражения, которого он так долго ждал, преследуя русских, и не только исход всей кампании. В эти роковые часы на карту было поставлено буквально всё: судьба, слава, честь! Как же мог он сидеть?!
Вадим Петрович неожиданно повернулся ко мне:
— Скажите, как описывает эту сцену граф Толстой?
Я прекрасно помню «Войну и мир». Пьер, пожелавший увидеть сражение. Раненый князь Андрей. Но ведь они были на нашей стороне и не могли знать, что творится в это время в лагере у французов. Я замешкался с ответом, и меня выручил Пётр Теодорович:
— О, не только Толстой! Ни один русский классик не обошёлся без Наполеона. Этот муж рока волновал воображение многих замечательных авторов. Что вы! Ему посвящены стихотворные циклы и лучшие страницы нашей прозы. «Евгений Онегин», «Герой нашего времени», Раскольников — он всюду упомянут. Сначала это было очень серьёзно, как, например, у Лермонтова в «Последнем новоселье», за которое тот был всеми обруган. Потом, конечно, дошло и до иронии. Помните, даже Чичиков попал под подозрение, не есть ли он переодетый Наполеон, пробравшийся в Россию. Даже Остап Бендер (кажется, совсем далеко!) и тот имел на груди наколку в виде Наполеона с кружкой пива в руке…
— Как же всё-таки у Толстого? Я готов принять его слова как последний приговор. Сидит у него Наполеон или нет?
— Сидит, сидит, как же без этого.
В подобной ситуации старина Дырыч не мог обойтись без своих испытанных ораторских штучек. Он потёр лоб, как бы возбуждая мысль, потом повёл рукой в сторону и вверх, давая понять, что мысль ещё имеет своё развитие, и, наконец, простёр руку прямо перед собой, а в завершенье жеста ещё и раскрыл ладонь, как бы отдавая своё творение на суд публики.
— Толстой изучил вопрос досконально, рассмотрев во всех подробностях это небывалое в веках побоище. Когда бой разгорается, Наполеон у него, действительно, ходит взад и вперёд у подножия кургана. А вот потом, когда сражение уже превратилось в неуправляемую кровавую бойню, устало сидит на своём складном стуле. Правда, тут обошлось без такой замечательной детали как барабан. Но, в конце концов, дело вовсе не в барабане и не в этом треклятом складном стульчике. Толстой описывает сражение с достоверностью очевидца. Он видит даже больше того, что видел Наполеон в свою подзорную трубу. Более того, он способен охватить разом, от края и до края, всё огромное грохочущее и клокочущее пространство битвы, глядя на него сверху, словно бы поднявшись над ним на воздушном шаре…
— Невероятно! Как вы сказали? На воздушном шаре? — забеспокоился вдруг Вадим Петрович. Он даже подался вперёд и обвёл всех взглядом, буквально впиваясь в каждое лицо. — Не знаю, как Толстой, а вот Наполеон, насколько мне известно, имел возможность воспользоваться воздушным шаром и наблюдать за ходом сражения с небесной высоты…
Генерал замолчал и снова обвёл всех глазами, ожидая, по-видимому, ответа на заданную загадку. Мы наперебой потребовали объяснений.
— Ещё до похода в Россию к Наполеону явился немец-механик Леппих. Он уверял императора, что способен построить для него подобный летательный аппарат. Однако в этот раз Наполеон, гениальный практик войны, что называется, не врубился. В идеи Леппиха он не поверил, обругал того шарлатаном и приказал выгнать вон из пределов Французской империи. Таким образом, начало воздушных сражений было отодвинуто на целый век.
Я тут же представил себе, как над Бородинским полем плывёт эскадра трёхцветных французских шаров и с их бортов наполеоновские гвардейцы-молодцы поливают ружейным огнём нашу ошарашенную пехоту.
— О, эти шары возымели бы действие, как слоны Ганнибала на римлян, — снова вступил Дырыч. — Но позвольте, дорогой Вадим Петрович, с вами не согласиться. Обычная проницательность Наполеона нисколько ему не изменила. Он не поверил вовсе не в идею Леппиха, он не поверил в него самого. И, разумеется, был прав. Я говорю об этом так уверенно потому, что ваша история ещё имела своё продолжение. Леппих — никакой не механик, а просто авантюрист и жулик. Потерпев неудачу у Наполеона, он отправился к нам, был благосклонно принят Александром и ещё долго своим прожектом морочил голову графу Ростопчину, обещая ему построить большой баллон, способный поднять на воздух пятьдесят человек и даже лететь против ветра. Предполагалось, что эта команда, произведя внезапную атаку, сумеет захватить в плен самого Наполеона. Вытянув из Ростопчина изрядную сумму казённых денег, Леппих так ничего и не построил, да и строить ничего не собирался, а сам бесследно исчез без всякого шара. Что же касается идеи, то она, простите за невольный каламбур, витала в воздухе. Вспомним хотя бы «Воздушный корабль» Лермонтова — лучшее, что у него было в наполеоновском цикле…
Тут наступила пауза, и я счёл возможным подать свой голос. Я рассказал, что воспользоваться воздушным шаром планировал и Мориц Эберлинг. Правда, не для полёта на вершину Шайтан-Тау, а для обзора бескрайних просторов Застолбья. Он имел беседу об этом с Джованни Бертолацци, и тот вызвался построить воздушное судно и, более того, сумел выполнить своё обещание. Аппарат был испытан в присутствии самого Эберлинга, но дальнейшая его судьба остаётся для меня загадкой. Все сведения по данному вопросу, какие мне удалось собрать, только что опубликованы в моём очерке под названием «Тайна Шатун-горы».
В подтверждение своих слов я представил высокому собранию свеженький номер «Литературки», ещё пахнувший, как принято в таких случаях говорить, типографской краской.
Все наши знали, конечно, что я увлечён историей Эберлинга, но вот Вадим Петрович был немало удивлён и смотрел на меня новыми глазами. Чтение очерка, занявшего в газете целый разворот, он отложил на потом, а мне пообещал, что непременно предложит мой опус редакции «Вестника», который издаёт в Париже упомянутый уже «Союз ревнителей». Экземпляр «Вестника», добавил генерал, он привёз с собой, и я смогу найти там сведения о штабс-капитане Горчакове и его записках.
— Верба волянт, скрипта манент![8] — ввернул свою латинскую хрень Дырыч.
Вадим Петрович поднялся и протянул мне руку. Я был ужасно горд и доволен собой.
В эту самую минуту в прихожей раздался звонок.
Я поспешил открыть дверь…
На пороге стоял Борька Сорокин.
Глава 4,
Историческая
Командор на пороге Застолбья: неудачная попытка. — Чертёж инженера Шуберта. — Адам Олеарий и два страшных великана. — Поляничка-Полев и золотой клад. — Профессор Красавин пытается выкопать Гаджи-Бека. — Приключения Холодовича.
Оглядываясь назад, я с удивлением замечаю, что беззаботно настрочил уже три главы, но так ничего и не рассказал толком о наших столбах-великанах. Постараюсь эту оплошность исправить.
Большая экспедиция в Застолбье, которую затевал когда-то Ермольев, так и не состоялась.
Виной ли тому столь печальное начало её, связанное с гибелью казачьего пикета на Сонном кургане, в чём Командор мог усмотреть дурное предзнаменование, или же некие секретные сведения о замыслах противника, добытые и доставленные в его ставку нашими лазутчиками и заставившие изменить планы, — судить теперь затруднительно. Известно только, что высланная загодя к первым столбам конная разведка, порыскав по балкам вокруг и подняв из ковылей стаю перепуганных перепёлок, вернулась назад ни с чем, и тогда собранным в поход войскам повелено было возвратиться на свои прежние квартиры.
Ещё более туманным представляется вопрос о том, какие именно задачи мог ставить перед собой Алексей Петрович, вторгаясь в Застолбье со своими батальонами. Да, в бескрайней холмистой степи шныряли изредка немногочисленные шайки карагулаков, однако ни населенных пунктов, тем более укреплений либо значительной неприятельской живой силы обнаружить там было бы просто невозможно. Ничего подобного там не было и в помине.
Что тогда? Владело ли Командором желание пройти по столбам до самого их конца, к никому пока неведомой цели? На этот вопрос я ответить не могу. Известно, что смолоду увлекался он историей Рима, прекрасно знал латынь; преклоняясь перед Наполеоном, собрал о его войнах изрядную библиотеку, а вот слышал ли что-нибудь о древнем Стограде, — это для меня остаётся неясным. Как бы там ни было, а приходится отметить, что первая сколько-нибудь серьёзная попытка проникнуть в таинственную глухую даль закончилась, едва начавшись, или даже, точнее сказать, не начавшись совсем. Говоря о дальнейших попытках продвинуться вперёд по линии столбов, предпринятых с военной или научной целью, следует признать наличие какой-то роковой закономерности в том, что почти все эти попытки никакого результата также не достигали. Эберлинг же, замышляя много лет спустя свое собственное путешествие в загадочное никуда, твёрдо был убеждён и часто повторял, что завершить великое дело, начатое когда-то его благодетелем, есть для него святая обязанность.
О статье полковника Холодовича, опубликованной «Русской стариной», мне ещё предстоит рассказать в нужном месте, теперь же полагаю необходимым поведать читателям о так называемом плане, или чертеже, военного инженера Шуберта, являющемся самым что ни на есть первоначальным источником правдивых сведений о наших диковинных мегалитах.
Как удалось установить, секунд-майор Андрей Иванович Шуберт, русский немец, побывал в наших краях лет на десять, а то и на все двадцать ранее Ермольева. Ещё в царствование императора Александра он был командирован в Грузию для производства работ по устройству Лезгинской укрепленной линии, где и находился некоторое время в войсках князя Цицианова. Участвовал в штурме Ганджи, получил лёгкое ранение и был представлен к Владимиру третьей степени с бантом. На возвратном пути в Россию заглянул из любопытства и в наши края. Вот тогда судьба нежданно-негаданно и столкнула его со столбами.
По другим данным, вовсе не схожим с изложенной выше версией и, пожалуй, более достоверным, получается, что в свое время Шуберт был включён в состав научной экспедиции академика Гюльденштедта, предпринятой в полуденные области ещё в царствование Екатерины Великой. Пробыв в Грузии около года, ученые немцы пересекли Кавказские горы уже в обратном направлении, но на Кабардинской равнине их пути разошлись: академик, в сопровождении местного владетеля князя Кургока Татарханова, отправился покорять Бештау, о чем оставил беглые записи в полевом дневнике, а Шуберта послал к нам, убедиться в справедливости ходивших уже слухов о существовании чудодейственного Редедина ключа. В провожатые ему князь Кургок отрядил своего старшего сына Измаила, водившего дружбу с молодыми Гиреями, так что за безопасный проезд по степи и примыкающим к ней предгорьям нашим путникам тревожиться не приходилось.
Первый же увиденный вблизи столб, шестиметровый Гаджи-Бек, произвёл на Шуберта такое сильное впечатление, что он тут же бросил думать о каких-то целебных ручейках, бегущих где-то неподалёку, и вознамерился проскакать вдоль всей, сколь её можно было различить в мглистом мареве, цепи столбов, уходившей за линию горизонта.
Тут же составилась небольшая партия: сам Шуберт с казачьи конвоем, князь Измаил (пши Исмель по-кабардински) с узденями, да ещё молодой Мегмет-Гирей с проводниками, знавшими округу как свои пять пальцев.
Дело было в самый разгар лета, — сужу об этом по тому, что на плане, справа вверху, имеется надпись орешковыми чернилами: «Июля 27-го дня, такого-то от Рождества Христова года». Какого именно года, прочесть нельзя: самый уголок загнулся и давно оторвался. Большой беды в этом нет, так как точную дату, то есть год, можно установить по запискам Гюльденштедта. Что касается пребывания Шуберта под Ганджой, его ранения и всего прочего, то было это, надо полагать, когда-то в другой раз.
Должен признаться, что самого плана я никогда не видел и довольствовался, — спасибо Дырычу, — только его копией, составленной из четырёх больших, в половину газетного листа, фотографий, довольно бледных и не совсем чётких. Зато на обороте, и в этом был для меня большой плюс, рукою самого Петра Теодоровича было сделано несколько замечаний (про выцветшие орешковые чернила, точную датировку событий и ещё кое про что), без которых мой рассказ оказался бы, конечно, не совсем полным и точным.
Подробности путешествия этой странной компании никому не известны. Сам Шуберт оставил только чертёж, или план местности, с зарисовкой первых восьми столбов, причем привёл их названия, услышанные от туземцев, указал высоту каждого и расстояния между ними. С помощью условных картографических значков на плане скупо показаны и некоторые другие детали ландшафта, которые автор посчитал необходимым отметить; например, колодец, расположенный выше, то есть к северу от пограничной линии, и среди казачьего населения известный как колодец Попова.
Думаю, будет не лишним перечислить здесь названия наших степных великанов — в том самом порядке, как они изображены на плане Шуберта; с добавлением, разумеется, тех сведений, которые мне удалось раскопать.
Первыми идут Гаджи-Бек и Кара-Бек, с расстоянием не менее десяти вёрст между собой, очень похожие друг на друга, толстые, в два обхвата, каменные столбы, или по-научному менгиры, сужающиеся кверху, с гладкой поверхностью. И тот, и другой изображают человеческую фигуру с прижатыми к туловищу руками и выточенными в камне чертами лица — монгольского типа и схожими между собой, словно лица двух братьев. Макушка столба выглядит, как остроконечный шлем; на выточенном же поясе у Гаджи-Бека можно различить саблю, а у Кара-Бека — топорик. Другого различия между ними найти невозможно, кроме того, что последний, Кара-Бек, выполнен из гораздо более тёмного, почти чёрного материала, отчего, видимо, и получил свое прозвище. Известно, что клятва именем Гаджи-Бека у каракулаков и их сородичей самая верная. Здесь же, у его подножия, в случае необходимости собираются их князья и старейшины для решения самых важных дел.
Далее идёт Зылын-Цырт (Кривой Крест по-осетински), грубо вытесанный из гранита, с отломившейся у перекрестья правой поперечиной; она лежит тут же, у самого основания.
Ещё дальше Кишик-Сил (Кривая Статуя — по-ногайски или по-черкесски, дознаться мне не удалось). Это изваяние совсем иного типа: несколько толстых каменных плит уложены одна на другую, причём некоторые верхние плиты большего размера, чем нижние. Всё это в несколько раз выше человеческого роста; невероятная громадина продавила своей тяжестью грунт и наклонилась наподобие Пизанской башни.
За нею следует Баба-Сын, что передано Шубертом несколько искажённо, и на самом деле должно быть Биче-Сын (Памятник Княгине — на языке каракулаков). Статуя вроде Гаджи-Бека, в полном воинском снаряжении, но только ростом ниже и с женскими чертами. По рассказу Мегмет-Гирея, переведённому для Шуберта князем Измаилом, выходило не совсем ясно: то ли сама княгиня-воительница похоронена где-то поблизости, то ли на этом самом месте она разгромила чужаков-кочевников, покусившихся на её владения.
Потом ещё одна, самая загадочная двойная статуя — Эки-Карнаш, или, по-каракулакски, Два Брата. Два высоких столба стоят рядом, почти соприкасаясь плечами. У одного из них выточена правая рука, у другого — левая. На вопрос Шуберта, что сие означает, проводники переглянулись с лукавой усмешкой и промолчали.
Спустя ещё несколько вёрст, когда стал хорошо виден столб под названием Там-Таракай, последний из изображённых на чертеже, Мегмет остановил коня и решительно заявил, что следовать далее нет никакой возможности, ибо Там-Таракай — это проклятое место, чреватое для каждого, кто посмеет приблизиться к нему, самыми пагубными последствиями. В его народе, когда хотят пожелать кому-либо недоброй доли, всегда говорят: «Да будет тебе судьба Там-Таракая!»
Размахивая руками и перебивая друг друга, проводники также выразили своё крайнее нежелание сделать вперёд хотя бы единый шаг и при этом ещё указывали на небо, то ли призывая его в свидетели, то ли обещая ослушникам страшную небесную кару. Из дальнейших пояснений Мегмета следовало, что в незапамятные времена подле Там-Таракая разыгрались ужасные события, резня или казнь, земля и воздух там до сих пор пропитаны кровью. Старики говорят, добавил Мегмет, что эти события связаны с исчезновением древнего народа там-лала, о судьбе которого никто с тех пор ничего не слышал. Что же касается каракулакских проводников, то они вовсе не тыкали пальцами в небо, а указывали на узкую красную полоску на горизонте — предвестницу песчаной бури, укрыться от которой в голой степи не было никакой возможности. И следовало, стало быть, пока не поздно, то есть пока не поднялись и не закружили нескончаемые непроглядные вихри и пока горячая колючая пыль не забила всем глаза и ноздри, — следовало поскорее уносить отсюда ноги. Недолго поколебавшись и соизмерив сожаление о неувиденных жутковатых чудесах Там-Таракая с надвигавшейся явной опасностью быть заживо похороненным под высоким тяжёлым барханом, секунд-майор Шуберт, коротко вздохнув, повернул коня.
Внизу под рисунками, сделана приписка всего в несколько строк и, вероятно, рукою самого Шуберта, что место, где начинается линия столбов, расположено не далее, чем в ста верстах от ныне всем известного городка Водоглоцка. И ещё о том, что к югу от двойной статуи Эки-Карнаш обнаружены были два глубоких ущелья (на чертеже они обозначены изломистой линией), причём глубоких в самом прямом смысле: это были узкие трещины в земной поверхности, уходившие, или, лучше сказать, опускавшиеся всё дальше и всё ниже. Посланная разведка обнаружила в одном скопища ядовитых черных змей и повернула назад, из другого же пришлось спешно ретироваться по причине страшного грома, из-за оглушительных раскатов которого стали осыпаться стены ущелья, намереваясь похоронить разведчиков под грудой каменных обломков. Оба эти отверстия в земной коре, Ущелье Чёрных Змей и Ущелье Сухой Грозы, представляют собой столь же необыкновенное явление природы, сколь необыкновенными творениями рук человеческих
являются древние языческие статуи. А потому как первые, так и вторые, — глубокомысленно заключает секунд-майор, — должны быть подвергнуты доскональному рассмотрению особой природоиспытательной комиссией Императорской Академии наук.
Надо заметить, что эти последние слова Шуберта об академии впоследствии вполне оправдались: и сами столбы, и местность вокруг них были основательно обследованы. Причём одна из экспедиций, которой руководил наш знаменитый археолог Кузьма Кузьмич Поляничка-Полев, установила, что Шуберт в своё время упустил из виду несколько, так сказать, промежуточных столбов и на том же самом расстоянии, от Гаджи-Бека до Там-Таракая, Поляничка насчитал уже не восемь, а более двадцати изваяний, правда, уже не таких значительных и заметных.
Скажу ещё, что в краткой приписке, оставленной на плане самим Шубертом, сообщались сведения об обнаруженных им на какой-то каменной плите остатках славянской надписи. За недостатком времени он не смог ни разобрать, ни скопировать полностью этот выполненный глаголицей текст и привёл только три отчётливо запомнившихся ему слова, заставивших ёкнуть моё сердце: «богородице дево помози». Отыскался след Мстиславов!
Однако же пояснений, сделанных на чертеже Шубертом, а потом и Дырычем на оборотной стороне фотографий, было явно недостаточно, чтобы детально описать эту давнюю поездку вдоль линии столбов, и мне пришлось, как всегда, немного добавить от себя, то есть откровенно пофантазировать, за что читатели, надеюсь, не будут на меня в большой обиде. Вопросы, тем не менее, оставались, и за разъяснениями я обратился к дяде Лёне.
Почему названия истуканам даны на разных языках? И если это дорога в Стоград, то почему среди них только одно славянское? К тому же нельзя было Шуберту и его друзьям совершить такой многоверстный бросок единым махом. Три или четыре раза они должны были остановиться на ночлег. В голой степи ничего, кроме сухого бурьяна и изнурительной жары, нет. Значит, им требовался запас воды — для себя и для лошадей, да еще кое-какой прокорм.
Дядя Лёня ответил в том смысле, что ничего мудрёного здесь нет. Названия столбов, скорее всего, уже вторичные, полученные от пришлых племён, от тех же, к примеру, каракулаков. Славянский след не так очевиден, но всё же существует. Взять ту же плиту с глаголическим текстом, её впоследствии выкопали и отправили в Императорский исторический музей, где она счастливо пребывает по сей день.
— Да вы почитайте статьи Красавина, — добавил он, — это очень интересно. Что касается, как вы говорите, единым махом, то горцы всегда умели перемещаться в пространстве не только быстро, но и скрытно. Из необходимых припасов обязательно имели с собой салеп — напиток, приготовленный из корня ятрышника. Нескольких глотков вполне достаточно, чтобы выдержать дневной переход. Да что там салеп! Добрая кружка айрана, принятая утром, сохранит вам силы до самого заката. Добыть воды в пустыне, хотя и немного, но тоже возможно. Надо только знать, как это делается. Наши предки были прекрасно приспособлены к тогдашней суровой жизни…
Я снова засел за книги.
Как удалось мне вскоре выяснить, упоминания о наших исполинских столбах встречаются в средневековых хрониках и до того, как это сделал Шуберт. Должен признаться, я и раньше смутно сознавал, что такое диковинное явление, пусть и находящееся в самом пустынном месте, непременно должно было обратить на себя хотя бы чьё-то внимание. Для примера приведу записки знаменитого голштинца Адама Олеария. Прошу прощения у читателей за то, что нам снова придётся погрузиться в некоторые исторические подробности.
Если кто не помнит, то в старину в немецкой стороне имелось Шлезвиг-Голштинское герцогство, вознамерившееся однажды установить свой собственный торговый путь в Персию и Индию. В этих целях герцог Фредерик направил посольство в Московию, к царю и великому князю Михаилу Фёдоровичу (дедушке Петра Великого), дабы утрясти вопрос о праве проезда голштинских купцов через русские земли. Царь и великий князь нисколько не возражал, то есть нисколько при одном только условии — ежегодной уплаты в казну шестисот тысяч ефимков. Ефимок — серебряная монета, русское название талера.
Хорошо, с царём поладили. Поехали дальше. Надо сказать, что сам посол, Отто Брюггеман, оказался совершенно авантюрным типом и впоследствии на родине за вскрытие и подделку служебных писем, казнокрадство и прочие подобные шалости был сначала осуждён к повешению, но вскоре помилован и приговорён всего только к отсечению головы мечом. Был случай, кажется, в Астрахани, когда этот негодяй выхватил кинжал и грозил зарезать своего секретаря, но Провидение не дало свершиться такому злодейству.
Секретарь посольства, вышеупомянутый Адам Олеарий, был человек образованный, толковый и сведущий во многих учёных сферах; не лишне заметить, что в походном багаже он всегда имел, пусть и в ущерб запасам провианта, часть своей обширной библиотеки. Убедившись в его необычайной эрудированности и благонадёжном нраве, Михаил Фёдорович предлагал ему даже перейти на государеву службу астрономом.
Из Астрахани немцы отправились морем в Терки, это наш пограничный пункт в устье Терека, с воеводой и стрельцами. А уж оттуда тем же Гирканским (так тогда называли Каспий) морем — далее на юг. Лучше было бы идти посуху, ибо во время шторма их судно опрокинулось и затонуло, сами едва сумели выбраться на берег. Никакого договора с шахом заключить не удалось, даром только просидели в Шемахе четыре месяца. Главное же и самое интересное случилось с ними на возвратном пути. Вернувшись в Терки, варяжские гости пошли теперь, напуганные, в Астрахань не морем, а степью и, само собой, сбились с верной дороги, и вот тут, и вот тогда! — вот тогда и произошло нечто такое, что заставило меня с напряженным вниманием вчитываться в строки этой средневековой хроники.
Однако предоставлю теперь слово самому Олеарию, так как по своей привычке я выписал из его пространного опуса, а именно из главы XCVIII, небольшой отрывок, как раз и посвященный многотрудному переходу посольского каравана по безводной и безлюдной местности.
«…На следующий день, — повествует наш добрый голштинец, — мы переправились с багажом через Терек и опять с большою радостью вступили в страну христиан. Хотя эта страна и обитается языческими татарами, но всё же все они подвластны великому князю, который повсюду среди них насадил воевод и правителей.
Провизия здесь была очень дорога, так что мы за барана должны были заплатить два с половиной рейхсталера. Правда, для кухни закупалось немногое, так как в этом месте, в подлеске, гнездилось много галок, птенцы которых пошли некоторым из нас в пищу.
19-го сего мая мы поехали с черкасскими возницами дальше, прошли пять миль через бездорожную равнину, поросшую тростником и немногими деревьями. Деревья в некоторых местах росли далеко простирающимися кругами, с голым пространством внутри. Пройдя еще шесть миль, мы остановились в степи у выкопанного колодца, или, вернее, у лужи, в которой вода была такая гнилая, что даже некоторые из животных не хотели пить её. Почва в этом месте была так продырявлена змеями и другими гадами, что нельзя было найти целой площади даже в локоть шириною.
20 мая степь продолжалась на протяжении четырёх миль. Там и сям мы видели очень много красивых пёстро окрашенных змей, из которых иные бывали толщиною с добрую руку и длиною более трех локтей; свернувшись клубками, они лежали на солнце.
Так мы провели в дороге ещё четыре дня, с каждым дневным переходом всё далее проникая в сердце этой неведомой страны. Сей край имеет на многие мили вокруг совершенно ровную поверхность, лишённую даже малейшей приметы на горизонте, которая могла послужить нам ориентиром в выборе пути. На наших ночных стоянках мы не имели возможности разжечь костёр и согреть себе пищу, так как не находили необходимых для этого дров.
Утром 25 мая, пройдя ещё около пяти миль, мы получили случай осмотреть развалины древнего города, который, сколь я могу предположить, обозначен на карте Меркатора как Hundertburg, или известный по русским летописям Стоград. Развалины эти простираются на трёх невысоких холмах и когда-то были окружены крепостной стеной, от которой теперь остались только белые каменные обломки. Справедливо предположить, что в древности природа и климат в этих гиблых местах были иными — по причине того, что большой город не мог обходиться без источников чистой питьевой воды и запасов строевого леса. По-видимому, река, некогда протекавшая здесь, изменила русло, и город постепенно захватила пустыня. По преданию, в окрестностях города зарыты несметные сокровища, представлявшие собой четырнадцать арб, доверху нагруженных золотом.
В спустившемся с неба тумане наши проводники потеряли взятое направление, и нам пришлось ещё долго блуждать в голой степи, не зная, куда нас выведет наша злосчастная судьба. В какое-то мгновенье мы все замерли от беспредельного ужаса, заставившего трепетать нас, ибо в разбегавшихся красноватых клочьях тумана мы явственно различили двух громадных великанов, намеревавшихся растоптать весь наш караван. Они были, по меньшей мере, вдвое выше самого высокого из наших двугорбых верблюдов и стояли, тесно обнявшись друг с другом и издавая страшные дикие вопли или стоны, наподобие завываний самой свирепой февральской вьюги. Мы уже готовились отдать Богу наши грешные души, но, вероятно, спасительный туман укрыл нас от их невиданной ярости.
Опомнившись и едва придя в себя, мы ускорили наши шаги и ещё через несколько миль пересекли высохшее русло реки, усыпанное мелкой галькой, а вскоре оказались на скрещении двух дорог, откуда наши проводники могли уже взять нужное направление…»
Всё это я выписал, слово в слово, из книги нашего голштинца под названием «Описание путешествия в Московию и через Московию в Персию и обратно». Сам он, голштинец, имея настоящую немецкую фамилию Ольшлегель, предпочитал именовать себя по латыни — Olearius. Книга была написана, разумеется, по-немецки и выдержала несколько изданий ещё в XVII веке. Ни одного из этих раритетов я и в глаза не видел; счастье, что в музейной библиотеке нашлось суворинское издание 1906 года, увесистый том, где в предисловии было указано, что оно, то есть настоящее издание, представляет собой уже второй перевод с немецкого — с исправлением тех неточностей, которые могли быть допущены в первом. Более того, здесь же сообщалось, что иллюстрации — несколько прекрасных гравюр на меди — теперь воспроизведены с подлинника очень точно «фотомеханическим путём». Ранее, когда этого метода не существовало, иллюстрации просто перерисовывались (например, для французского издания) и искажались и, ещё более того, могли даже добавляться, без воли и объяснений автора и вообще без указания источника.
Я говорю об этом так подробно потому, что на медных досках, с которых печатались иллюстрации, изображение вырезал профессиональный гравёр, а вот первоначальные походные наброски для них делал сам Олеарий, прекрасный рисовальщик, и я мог рассчитывать, что на каком-либо из рисунков как раз и отразились впечатления, связанные с этим странным, если не сказать — страшным, происшествием, о котором сообщает смертельно испуганный секретарь посольства.
Два ужасных великана, вознамерившихся растоптать незваных гостей, — это, надо полагать, два каменных брата, или Эки-Карнаш, как именует их чертёж военного инженера Шуберта. Я верю, что в разрывах тумана, когда сильный ветер сбивает тебя с ног, а в глаза летят пыль и клочки сухого бурьяна, немудрено высоченную неподвижную статую принять за настоящего живого великана.
Соответствующий рисунок был расположен на той же самой странице, но, увы, ничего существенного к словесному описанию он не добавлял. Больше всего я надеялся увидеть изображения столбов или развалины легендарного Стограда, на рисунке же слева направо тянулась унылая вереница верблюдов и повозок, только и всего; зато в верхних углах были помещены две огромные круглые физиономии, надувшие щёки и испускавшие сверху на караван убийственные воздушные струи, срывающие с голов шапки и заставляющие путников склоняться до земли.
Должен признаться, читая записки Олеария и обдумывая прочитанное, я чувствовал невольную зависть к этим странствующим голштинцам, пусть они вынуждены были питаться галчатами, претерпевать мучительную жажду и опасаться ядовитых змей, которыми кишмя кишела степь. Мне ужасно хотелось попасть в этот странный пугающий мир и испытать на себе все превратности, выпавшие на долю отважных чужеземцев. Воображать себя героем может каждый, только не каждому суждено стать им…
Обратимся мы и к отечественной академической науке.
Как мне удалось вычитать, её интерес к нашим мегалитам проявился довольно поздно, ближе к концу XIX века, и был в значительной мере подогрет громкими открытиями Генриха Шлимана в Малой Азии. Древний полумифический Стоград именовался теперь в ученых трудах не иначе как Славянская Троя. Сторонники академика Миллера по-прежнему считали его пустой выдумкой и только плевались при его упоминании; научная молодёжь, которую собрал под свои знамёна академик Теплицкий, напротив, горячо отстаивала эту никем и ничем не подтверждённую легенду. Однако в отличие от Стограда, был он или не был, столбы-великаны стоймя стояли на своих местах и никуда исчезать не собирались. И пока заклятые противники вели ожесточённые сражения на бумажных полях или в лекционных залах, выехать на место, чтобы увидеть всё своими глазами, нашли возможным только двое выдающихся представителей исторической науки: всеми уважаемый археолог Кузьма Кузьмич Поляничка-Полев и не менее почитаемый всеми профессор Петербургского императорского университета Дмитрий Дмитриевич Красавин-Шумский.
Кузьма Поляничка относился к деятелям практического склада. Верил он или не верил в существование Стограда, — я не знаю, но похоже, что не верил, поскольку вообще не верил ни во что такое, чего нельзя потрогать руками. Вероятно, это странное качество как-то ограничивало его научный кругозор, это может быть, не спорю. Зато, принявшись за исследование столбов, он в течение одного полевого сезона собственноручно проделал всю необходимую черновую работу: с помощью геодезических приборов определил точное местоположение каждого столба и нанёс эти сведения на карту. Тщательно, вдоль и поперёк, измерил все столбы, зарисовал и описал их, включая все детали и надписи, в том числе и надпись, обнаруженную когда-то секунд-майором Андреем Шубертом.
Для всех подобных манипуляций Кузьме Кузьмичу пришлось со всем своим походным лагерем перемещаться от одного столба к другому, начиная с Гаджи-Бека и кончая каменными братьями-близнецами, дальше он просто не успел. Попутно, в ходе продвижения, обнаружил ещё около двадцати достойных внимания археологических объектов. Полевые дневники Полянички, содержащие эти бесценные наблюдения, по сей день хранятся в архиве Академии наук. Он собирался с началом нового сезона вернуться к нам и продолжить свою работу, но судьба распорядилась иначе: участвуя в экспедиции в Средней Азии или где-то у границ Монголии, Кузьма Кузьмич заразился чумой и скоропостижно скончался.
Следует заметить, что самой известной своей находкой Поляничка-Полев также обязан нашему краю. Старый князь Скумский-Скубский, по-любительски увлекавшийся археологией, не раз наведывался к нему в лагерь и однажды уговорил его осмотреть древнее захоронение, где-то вблизи своего поместья. Тотчас приступив к раскопкам, Поляничка, к изумлению князя, вскоре наткнулся на клад, состоявший из золотых монет и золотой же утвари, общим весом чуть более пуда. Тогда же в нашей местности распространился слух, что это и есть тот самый французский клад, зарытый в спешке несчастными вояками. Однако в учёных кругах эта версия подтверждения не нашла; клад оказался сарматского происхождения и впоследствии был передан в губернский музей в Застолбье.
Профессор Красавин, эрудит и полиглот, славился своими энциклопедическими познаниями, позволявшими ему не только выдвигать парадоксальные теории, но и отстаивать их с такой полновесной аргументацией, и с таким изяществом и блеском, что восхищенная аудитория многократно прерывала его речь громом аплодисментов.
Это был оратор-виртуоз, чьим прижизненным пьедесталом стала университетская кафедра, и, говорят, его лекции собирали весь Петербург, и даже сторонние посетители, затаив дыхание, жаждали услышать из его уст захватывающий исторический детектив. Египетские письмена, глиняные таблички, средневековые инкунабулы, — не было ни одной тайны в мире, которой не коснулся Красавин. Он был желанным и плодовитым автором «Русского архива» и «Русской старины». Его часто просили, особенно молодые коллеги, написать предисловие или комментарий для книги, и он охотно соглашался, и почти всегда выходило так, что именно эти предисловие или комментарий и становились в книге наиболее интересной и ценной её частью. За ним не значилось, правда, никаких практических достижений: не то что найденного золотого клада, но хотя бы расшифрованного захудалого клинописного текста. Я думаю, впрочем, что именно это, можно сказать, неловкое обстоятельство и подвигло профессора спуститься с горней кафедральной высоты на грешную землю и отправиться к нам на юг, чтобы здесь на месте разрешить загадку наших мегалитических столбов.
В отличие от Кузьмы Кузьмича приниматься за работу Дмитрий Дмитриевич отнюдь не спешил и, согласно избранной методе, предпочитал сначала осмотреться и подготовить почву. Явившись в Застолбье, он предъявил там рекомендательные письма от лиц такого высокого ранга, что сам генерал-губернатор стоял перед ним, вытянувшись в струнку, а профессор ещё и крутил рассеянно золотую пуговицу на его мундире и добродушно приговаривал:
— Знаете ли, голубчик мой, о чём я вас хочу попросить? Не в службу, а в дружбу. Сделайте мне, пожалуй, вот такую штукенцию…
Штукенцией могло оказаться что угодно. Однажды, например, он истребовал себе в помощь два взвода Куринского пехотного полка, и в этой пустячной просьбе ему, разумеется, отказано не было.
Из Застолбья в Водоглотск Дмитрий Дмитриевич прибыл в сопровождении двух молоденьких поручиков — офицера связи и офицера для особых поручений. Надо ли говорить, какой невероятный переполох поднялся у нас из-за его приезда! Депутация от городской думы преподнесла профессору приветственный адрес и обратилась с нижайшей просьбой — непременно выступить с речью на нашем празднике. Дело в том, что у нас, ещё со времён Морица Эберлинга, всегда торжественно отмечался день рождения Алексея Петровича: с возложением венков к подножию ермольевской скалы, балом в дворянском собрании и обязательным фейерверком в ночном небе.
Речь его была прекрасна. Коснувшись первостепенной роли генерала Ермольева в возникновении Водоглотска, Дмитрий Дмитриевич перешёл к личным воспоминаниям о Командоре, поскольку неизменно, бывая в первопрестольной, навещал А.П. в его гордом уединении и вёл с ним продолжительные беседы. Именно тогда, в те памятные минуты, — со слезами на глазах признался профессор, — в его душе и зародилось желание побывать в городе, основанном на заре века нашим героическим полководцем.
Праздник завершился в ресторации, выстроенной ещё братьями Бертолацци, — с шампанским и долгими тостами в честь дорогого гостя, выдающегося представителя русской историографической школы.
С первых же дней Дмитрий Дмитриевич приобщился к беззаботной курортной жизни: утром выпивал стаканчик-другой холодного шипучего нарзана (у нас он не хуже кисловодского!), а вечерами в сопровождении своих офицеров прогуливался на бульваре.
По приглашению старого князя Красавин с удовольствием провёл две недели в Сгоревших Стожках, а потом ещё столько же гостил в Карагулаке у князя Клыч-Гирея, полковника русской службы и начальника всей округи. В замке князя Дмитрий Дмитриевич осмотрел великолепную коллекцию холодного оружия, обратив особое внимание на один турецкий ятаган, который тут же, согласно горскому обычаю, был преподнесён ему в знак уважения и верной дружбы. Заметив интерес профессора к старинным побрякушкам, князь велел нагрузить для него полную повозку всякого добра и посуды — не золотой, конечно, зато искусно отделанной чеканкой. К чести Дмитрия Дмитриевича надо признать, что он отдарился выписанными из Петербурга музыкальной шкатулкой и шестиствольным револьвером.
Со стороны могло показаться, что профессор словно бы забыл о главной цели своего приезда, но такое суждение рискует быть поверхностным и неверным. Его могучий и предприимчивый ум неустанно вёл свою подспудную работу. Так, осмотрев в окрестностях Карагулака развалины генуэзской крепости, Дмитрий Дмитриевич высказал неожиданную и весьма перспективную мысль о том, что именно здесь, по нашим долинам и ущельям, проходил в древности Великий Шёлковый путь. Разумеется, он совершил вылазку и к нашим столбам — на коляске старика Скумского и не далее, помнится, изваяния княгини-воительницы.
В гостиницу Красавин вернулся покрытый с головы до ног белёсой пылью, с пятнами степного загара на щеках, ужасно уставший и — чрезвычайно довольный. Лицо профессора озаряла загадочная улыбка — предвестница очередного исторического парадокса. И точно, в поездке ему пришли в голову две замечательные идеи.
Первая, теоретическая, заключалось в том, что расстояния между столбами, измеренные в верстах, соответствовали расстояниям между простыми числами в натуральном ряду чисел. Столбов, конечно, было не так много, как простых чисел, но хотя бы первые из них этому открытому правилу вполне подчинялись. Никаких расстояний Дмитрий Дмитриевич сам, разумеется, не мерил, а просто воспользовался сведениями Полянички. Впоследствии свою гениальную догадку он развернул в пространную монографию, в которой всесторонне раскрыл роль простых чисел в жизни человечества, убедительно проиллюстрировав свои расчёты многими из древних циклопических сооружений.
Вторая идея была чисто практического свойства. Профессор задумал совершить нечто невероятное: он решил выкопать из земли Гаджи-Бека!
Это было грандиозно и чудовищно одновременно. Извлечь такую махину, уложить её на двадцатиколёсную (не меньше!) повозку, чтобы доставить на станцию, а оттуда, уже по рельсам, в Императорский исторический музей в Москву. Чудовищным же мне представляется само покушение на священного великана, веками служившего своему народу. Не знаю, к каким роковым последствиям могла привести эта опасная затея, доведи профессор её до конца. По счастью, судьбе было угодно остановить его рискованные раскопки на первых же шагах.
По требованию Красавина к месту событий прибыли два взвода солдат, снабжённых необходимым шанцевым инструментом. Справедливо предполагая, что подкопанный истукан может не устоять и свалиться набок, его предварительно обмотали, а потом и удерживали прочными канатами, что, впрочем, оказалось ненужной предосторожностью. В разрытой земле солдатики находили то наконечники стрел, то ржавые обломанные клинки и даже бронзовый топорик, но чем дальше куринцы углублялись в грунт, откапывая колонну со всех сторон, тем больше росло общее недоумение. Каменное лицо Гаджи-Бека оставалось совершенно невозмутимым, он стоял и падать никуда не собирался.
Когда глубина достигла семи или даже девяти сажен, на дно ямы по деревянным мосткам, поддерживаемый под локоть офицером связи спустился закипавший от нетерпения Красавин. Увы, основание столба становилось книзу всё толще, а его дальнейшая непоколебимая устойчивость никаких сомнений не вызывала.
Это была катастрофа: извлечь на поверхность подобного исполина и погрузить его пусть даже на сорокаколёсную повозку было невозможно даже силами всего Куринского пехотного полка. Не берусь судить, какой выход из сложившейся ситуации искал тогда Дмитрий Дмитриевич. В единый миг всё решилось и без него: грянула очередная русско-турецкая война, и его маленькая армия получила приказ незамедлительно вернуться в расположение части.
Непобеждённый Гаджи проводил солдат насмешливым взглядом.
Ни с кем не простившись, профессор укатил в Питер.
О том, что было дальше, мне известно совсем немного. В начале двадцатого века появились первые фотографии столбов. Их выполнил всё тот же знаменитый Григорий Райский, успевший заснять ещё и деревянный крест на вершине Шатун-горы. По его заказу в Швеции печатной фирмой «Грандберг» была изготовлена партия цветных открыток, их охотно разбирали отдыхающие. Помимо Гаджи-Бека и его чёрного собрата на открытках можно увидеть и княгиню Биче-Сын, но это большая редкость, и ею особенно дорожат коллекционеры-филокартисты.
Основанное ещё до революции Южное Горное общество практиковало автомобильные экскурсии вдоль линии столбов, однако отсутствие шоссейных дорог, а стало быть, и частые поломки заставили отложить эти вылазки до лучших времён.
Темпора мутантур[9], как говорит старина Дырыч, времена меняются: будущее становится настоящим, настоящее — прошлым, но лучшее по-прежнему таится где-то в туманной дали.
Была ещё одна странная история с лётчиком. По рассказам, этим лётчиком оказался молодой князь Скумский, устроивший у себя в Сгоревших Стожках настоящее лётное поле. Из Франции был выписан новенький «Фарман», и князь не раз показывал своё искусство, описывая круги над Сонным курганом. Однажды он отважился на полёт вдоль столбов, но летел недолго: в «Фарман» попала молния, и князь пошёл на вынужденную посадку. В Первую мировую он участвовал в воздушных боях, пока его не сбил немецкий ас Манфред фон Рихтгофен.
Дядя Лёня сказал, что всё это сказки и дело было уже после Гражданской, и летал вовсе не князь, а простой красноармеец. Самолётик у него был самодельный, с мотоциклетным мотором, и в воздух он сумел подняться только раз, на Первое мая, причём распугал всю праздничную демонстрацию. Самолёт у него отобрали, а молодца отправили учиться в лётную школу.
Кажется, это всё, что мне удалось разведать.
Ах, да! Ещё Холодович!
Тот самый Александр Холодович — хорошо известная в прошлом личность, известная именно своей дружбой, а потом и враждой с Главным Поэтом, своими похождениями и, прежде всего, многочисленными дуэлями. Довелось ему сыграть свою роль и в наших водоглотских делах, о чём я постараюсь поведать моим читателям.
Единственный сын генерала Холодовича, одного из героев Двенадцатого года, первоначальное образование Александр получил в университетском благородном пансионе, где близко сошёлся со столь же юным тогда будущим светилом русской поэзии, уже в те годы подававшим великие надежды. Вскоре пути их разошлись: Поэт подал документы на отделение русской словесности, Холодович же избрал военную стезю и по окончании Юнкерской школы был выпущен корнетом в лейб-гвардии Кирасирский полк. Казалось, молодого офицера ждёт блестящая будущность: славное имя, приятная наружность и отличные способности позволяли рассчитывать на быстрый взлёт — позволяли бы, если бы не одно чрезвычайное обстоятельство, а именно необузданный нрав Александра. Вспыльчивый, как порох, он часто не давал себе отчёта в действиях и, не умея остановиться, заходил в своей горячности так далеко, что без раздумья спешил поставить на кон свою или чужую жизнь. Его дерзкие выходки, бесконечные и беспричинные ссоры и готовность ставить на барьер чуть ли не первого встречного сделали ему громкую репутацию задиры и бретёра. Печальная известность эта усугублялась глупыми и обидными выдумками, исходившими из уст его врагов.
Сломанная в детстве правая рука (её худо срастили) не позволила Александру искусно владеть шпагой, и, предпочитая пистолеты, он ежедневно упражнялся в стрельбе, изрешетив пулями все стены в доме. Говорили, что однажды, когда выбор оружия остался за противником, штаб-ротмистром N., который, разумеется, предпочёл шпаги, то Холодович нашёл возможность подкупить его слугу, чтобы тот шпагу подпилил. Правда это или чей-то злой навет — сказать трудно, но в ходе поединка клинок, действительно, обломился и лишь слегка поцарапал Холодовичу грудь. Перешли на пистолеты, штаб-ротмистр был ранен и больше месяца провёл на госпитальной койке.
Известен ещё случай, когда Холодович, будучи не в духе, придрался к сослуживцу только потому, что тот наступил якобы на его, Холодовича, тень. Тотчас последовал вызов и обмен выстрелами на двенадцати шагах: молоденький офицерик дал промах, остывший уже Александр великодушно сбил ему пулей с плеча эполет, о чём заранее объявил своим секундантам.
Подобный образ жизни не мог длиться бесконечно: высочайшим приказом Холодович был исключён из гвардии и переведён тем же чином в драгунский полк, стоявший где-то в бессарабской глуши. Здесь от скуки он увлёкся карточной игрой, отдавшись ей со всей силой своей невоздержанной натуры. Новая страсть породила новую беду: уличив соперника в подтасовке, Холодович бросился на того с кинжалом и нанёс какую-то пустячную рану, за что, однако, был предан военному суду и разжалован в рядовые, — до первой выслуги.
Война с турками дала необходимый повод. Участвуя в атаке, Александр был ранен, но остался в строю и даже отбил у неприятеля полковое знамя. Был представлен к солдатскому «Георгию», и, более того, генерал, восхищенный его отвагой, сумел исходатайствовать ему возвращение офицерского чина.
Получив вдобавок контузию, пулю в голову и «Анну» с мечами, Холодович вернулся в Питер. Рана на лбу не заживала и точилась кровью, и потому голова его всегда отныне была перетянута тугой чёрной лентой. О себе Александр любил повторять, хотя и несколько преувеличенно, но всё же не без некоторых оснований: «Пять раз ранен, два контужен, но ни разу не сконфужен!»
В эту новую петербургскую пору Холодович опять сошёлся с Поэтом, но опять же весьма ненадолго: оба оказались замешаны в дуэль, причём, как ни странно, замешаны с разных сторон: Александр представлял интересы молодого князя Ш., а Поэт выступал в роли секунданта графа З. Обстоятельства этой четверной дуэли (четверной — поскольку секунданты тоже должны были стреляться между собой) хорошо известны, о ней много написано, и я не стану повторяться. Князь Ш. получил пулю в живот и на другой же день скончался в страшных муках. Пулю, извлечённую из тела, Холодович показал Поэту и многозначительно добавил: «Это для тебя».
Старый князь Ш., потрясённый смертью сына, подал жалобу, и дело дошло до государя. Граф З. был выслан за границу; Поэта отправили на службу в Одессу; Холодовичу, помня прежние грехи, грозила уж Сибирь, но тут, по счастью, на приёме во дворце случился Алексей Петрович, сумевший вызволить Александра из беды. Напомнив государю о былых заслугах покойного Холодовича-отца, он выпросил себе в адъютанты Холодовича-сына и памятью своего старого боевого друга поклялся, что выбьет всю дурь из его простреленной головы. Государь (а это был император Александр) не смог скрыть удивления, но любимцу своему не отказал, зная и твёрдое слово, и ещё более твёрдую руку Алексея Петровича.
С той поры Командор постоянно держал Холодовича при себе, имея над ним если не надзор в полном смысле (жандармской роли А.П. всегда чурался), то, скорее, отеческое попечение. И даже приговаривал иногда: «Холодович — это моя собственность».
Обычаи ранее неизведанной горной войны пришлись по вкусу нашему герою. Он преобразился: по собственной просьбе был причислен к линейному10 казачьему полку и носил теперь не скучный армейский мундир, а бешмет и черкеску с газырями, на поясе кинжал — настоящий базалай! — и выучил несколько ходовых фраз на карагулакском наречии. Для полноты картины не хватало только верного кунака среди горских абреков, но тут Александру посодействовал случай: он выпросил себе раненого, взятого в плен казаками, ухаживал за ним, как за родным братом, а выходив — отпустил на волю, щедро одарив. Этим пленником оказался известный впоследствии Зубер Заурбеков, бесстрашный, как барс, и неуловимый, как ветер, и доставивший нам своими набегами много огорчений и хлопот.
Ходили слухи, что Холодович и Зубер имели тайные встречи в горах. А едва завязывался бой и разгоралась перестрелка, они могли, каждый со своей стороны, выехать верхом на середину, чтобы обменяться дружеским приветствием. Горцы, меткие стрелки, почему-то всегда давали промах, если целили в Александра, и пули, словно пчёлы, только весело жужжали над его головой.
Старые раны давали о себе знать; вследствие тяжёлой контузии, полученной на турецком фронте, Александр страдал припадками головной боли, а временами впадал в транс и бредил наяву. Пытался лечиться водами, но доктор Мейер, осмотрев его, посетовал, что наши ванны, даже серные горячие, в данном случае эффекта иметь не будут, и советовал обратиться к столичным светилам медицины.
Добавив к «Анне» ещё и «Владимира» с бантом, Холодович, уже подполковник, снова подался в Питер, где о его подвигах ходили легенды, и вскоре был принят Рылеевым в Северное общество. Как полагают, никаких политических воззрений он не имел вовсе, а увлекла его, скорее, романтика заговора, все эти тайные встречи и опасные разговоры, венцом которых всегда становился воспетый Поэтом цареубийственный кинжал.
Холодович участвовал в восстании и даже отважно размахивал шашкой, но в самый решительный миг предпочёл уклониться от борьбы и постарался скрыться в толпе, впоследствии объяснив этот поступок разыгравшимся приступом головной боли. Его товарищи по несчастью не имели о нём единого мнения и в большинстве своём отзывались как о жалком фразёре, никогда не знавшим твёрдых убеждений. На допросах он стал заговариваться; выдумывал нелепые истории, а выдумав, сам начинал в них верить и в припадке вдохновения вешал эту лапшу на уши членам следственной комиссии. Те же, в свою очередь, ухватив желанную ниточку, старательно распутывали клубок, неизменно обнаруживая в конце, что все эти заговорщицкие россказни, увы, только пустой плод его болезненных фантазий.
Холодович был осуждён по первому разряду и приговорён к смертной казни, заменённой, по милости государя, вечной каторгой. Как и многие из участников мятежа, он окончил свои дни в Сибири, не оставив по себе даже могилы, поскольку утонул, купаясь в Енисее.
Многое в его жизни по сей день остаётся неясным, — не только, скажем, участие в масонской ложе «Орфей», но и, что гораздо важнее, обстоятельства его возможного поединка с Главным Поэтом. Их отношения, как и всё в жизни Холодовича, носили крайне неровный характер. В период юношеской дружбы Поэт посвятил ему несколько стихотворных посланий, а после разрыва, связанного с четверной дуэлью, наградил убийственной эпиграммой. Известно, что они встречались у нас в Водоглотске, и Поэт, много слышавший о приключениях Холодовича в горах, искал подробностей, так как собирался сделать его героем одной из своих «южных» поэм.
Со слов Дырыча я уже знал, что задумана была, может быть, и не поэма, а настоящий роман и в основу сюжета легло некое реальное происшествие, свидетелем или даже участником которого Поэт явился в Водоглотске. Он набросал несколько начальных страниц и беглыми штрихами обрисовал наш славный городок, притаившийся в южных предгорьях, но дальше дело почему-то не пошло, остались только черновики и намётки плана.
Поэт несколько раз наведывался к нам. Всё ещё пребывавший начальником гарнизона Эберлинг, питая к нему дружеские чувства, неизменно оказывал самый радушный приём. Поэт своей рукою вносил в памятный альбом Морица стихотворные экспромты, на которые был весьма горазд, а тот устраивал для приятеля разного рода увеселительные прогулки.
Однажды друзья отправились на Каменные Грибы, откуда хорошо видна вся цепь ледяных вершин, и Поэт с любопытством рассматривал на скалах надпись, выбитую по приказанию Морица в память о пребывании здесь доктора Гааса. В черновиках поэмы, вышедшей вскоре из-под его пера, сохранился рисунок с очертаниями Шатун-горы, а под ним ещё и две чудные женские головки, — в одной из них узнают Запретную Розу, в другой знатоки видят сходство с младшей княжной Скумской — Натальей.
В другой раз они поднялись и на Сонный курган. Подобные поездки совершались, разумеется, верхом и в сопровождении надёжного казачьего конвоя: окрестные пустынные, казалось бы, долины по-прежнему таили опасность. Онемев от восторга, с вершины холма Поэт долго смотрел на широкую, как море, степь, по которой ветер гнал серебристые ковыльные волны. Кто знает, какие мечты волновали его в эти минуты? В эпилоге поэмы он упомянул и древний Стоград, и князя Мстислава, одолевшего легендарного богатыря Редедю, и грозного Командора, которому предрёк скорую победу над дикой вольностью горских племён. Вспоминая минувшее, он признавался потом, что был у нас так свободен и счастлив, как никогда больше за всю свою жизнь.
Кстати сказать, при ясной погоде с высоты Сонного кургана можно наблюдать уходящую за горизонт цепь мегалитов. Это странное видение неизбежно должно было заинтересовать и нашего Поэта. Его неутомимая и деятельная любознательность всем хорошо известна. В комментариях к той самой «южной» поэме я вычитал, что он делал по какому-то поводу выписки из Геродота и Агатамара, но имеет ли это отношение к нашим столбам — утверждать решительно не могу.
Удалось ли Холодовичу использовать заветную пулю, предназначенную им для Поэта, никто не знает. Если же собрать все упоминания и отголоски, то выходит, что Холодович стрелялся у нас трижды. Во-первых, с Поэтом — ради той самой пули. Другие уверенно называют не Поэта, а его лицейского друга Рощина, самому же Поэту отводят только роль секунданта. И, в-третьих, что мне представляется наиболее вероятным, Холодович вызвал поручика Горчакова, адъютанта Эберлинга. Виновницей ссоры полагают здесь всё ту же княжну Наталью, а кто и юную красавицу Алину, дочь графа и графини Вороновских, всей семьёй пребывавших в то время на водах.
В сибирской ссылке, имея досуг, Холодович предался работе над записками, в которых попытался рассказать всю свою жизнь. Один из его очерков был напечатан «Русской стариной», и несколько страниц там посвящены пропавшей экспедиции Эберлинга, но вполне доверяться этим сведения никак нельзя: мало того, что писал он с чужих слов, так ещё, по обыкновению, и привирал на каждом шагу.
Глава 5
Дела водоглотские
Борька Сорокин. — Наш новый Первый и его затеи. — Взлёт и падение «Южанки». — Снова памятник на скале. — Заседание в городской библиотеке. – Нечто об индейцах гуарани. — Палки в колёса. — Посещение «Шайтан-базара». — История моего очерка.
Настало лето.
В июне полетел по ветру надоедливый тополиный пух, в июле посыпался с ветвей тяжёлый спелый тутовник, оставляя на земле чернильные пятна. В августе пришла жара: по улицам потёк асфальт; прилетели из Африки оранжевые бабочки величиной с блюдце; потом из Москвы приехал Борька Сорокин.
Иногда бывает трудно понять, как самое незначительное происшествие способно повлиять на всю последующую цепочку событий. Что над нами более властно: игра случая или всё-таки вектор судьбы? Каждому из нас суждено когда-нибудь дать на это свой ответ.
Продолжаю прерванный рассказ.
Я открыл дверь: на пороге стоял Борька.
Не знаю почему, но меня до сих пор гложет смутное чувство, что он каким-то образом причастен ко всему тому, что случилось дальше. Нет, он никогда себя не навязывал, не заглядывал тебе через плечо, не совал нос, но всегда оказывался поблизости, крутился рядом и, видно по глазам, соображал что-то своё, словно рассчитывал ходы.
Борька располнел и носил галстук. Он легко влился в общий разговор. Маргарите преподнёс красивую банку китайского зелёного чая с жасминовыми лепестками. Дырычу отвесил поклон и сообщил, что с огромным интересом прочёл в «Неве» его замечательный очерк — «Образ генерала Ермольева на страницах русской классической поэзии». Вадиму Петровичу (с таким же почтительным поклоном) поведал, что буквально вчера получил из Парижа письмо от Сержа Голицына — по поводу масонской ложи «Орфей», членами которой были офицеры Отдельного Южного корпуса, а может быть, и сам Мориц Эберлинг.
— А кстати, — обратился он к Николаю Васильевичу, — даже у нас, на старых зданиях, построенных ещё Бертолацци, можно различить масонские знаки. На фронтоне музея, например, красуется Всевидящее Око. А ведь это бывший дом коменданта, не правда ли?
Предположим, всё это и без Борьки хорошо известно, и каждый вензель или другую отметину на наших домах дядя Лёня давно внёс в свою Книгу.
А Борька не обошёл вниманием и нас с Вероникой. Мне, помня старое, протянул том Джека Лондона, а Вероничке рекомендовался товарищем моих школьных приключений.
— Всякое бывало, — добавил он многозначительно. При этом на лице его блуждала снисходительная улыбка: вы тут, ребята, молодцы, но вот ему известно нечто такое, чего нам знать вообще не положено.
Вот, собственно, и всё.
В завершение стола Вадим Петрович, вновь припав к руке Маргариты, поблагодарил за радушный приём и пригласил всех присутствовавших на ответный, а в сущности — прощальный, вечер в ресторане нашего «Интуриста», то есть в известном уже читателям «Шайтан-базаре».
Должен добавить ещё кое-что из того, что мне довелось узнать о нашем генерале от Н.В. и вычитать потом у дяди Лёни в Книге. Во время Гражданской Вадим служил у белых в чине поручика. В моём сознании сразу возник Олег Стриженов из фильма «Сорок первый». Упорные бои шли за город Застолбье, и красный комдив Столбов (так уж совпало) обещал тогда устроить белым «красный столбняк». Белых прогнали. Ни о какой эмиграции Вадим не помышлял и, скорее всего, сложил бы свою голову, — если не в бою, то в подвалах «чрезвычайки». Но на его руках оставался больной отец — старый генерал Петров, которого Вадим сумел каким-то чудом увезти из России. Во Франции стал участником Сопротивления, удостоился боевых наград. Никаким «красным» с годами, конечно, не стал, но мечта хотя бы на денёк вернуться в родной Водоглотск не оставляла его никогда.
Дядя Лёня молча выслушал мой рассказ о встрече с генералом. Оказалось, что Дырыч звал его с собой, но дядя Лёня предложение отклонил. Только слова генерала, что он передаст мой очерк в «Вестник», заставили его как-то откликнуться:
— Союз ревнителей? Гм, очень интересно…
Я видел, что на лице его отразилась какая-то мимолетная мысль, но он не сказал больше ничего.
Надобно заметить, что несколько времени тому назад нам назначили нового Первого.
Первый, если кто не в курсе, это первый секретарь горкома партии. Выше, чем он, в городе никого нет. При нём — целый штаб верных соратников, бюро горкома, не одному же ему пыхтеть и за всё отдуваться. Второй секретарь, третий, номинальная советская власть — председатель горсовета, ещё председатель горисполкома, ещё редактор Иван Иванович Караваев, прокурор, начальник милиции и два депутата: один знатный бригадир и женщина, заслуженный врач. Дальше идёт народ калибром поменьше: зампреды, горсовпроф, горторг, горснаб, горстрой, главврач, почта, вокзал, директор завода, водоканал и прочая мелкота. Ну, должностей разных много, а Первый — один.
Первого назначают, и это понятно, либо с повышением, если оправдал на предыдущем месте, либо с понижением, если там не потянул или в чём проштрафился. К нам, на знаменитый южный курорт, человек попадал исключительно с повышением. В «Оленьих ключах» отдыхал не один Пётр Теодорович, приезжали больши-и-и-е люди! Обслуга и охрана у них своя, но случись что, так и с Первого тоже спросят. Но дело даже не в этом. Встретить, принять, доложить, выслушать, устранить недочёты, сопроводить — всё Первый. Тут человек с пониманием нужен. С открытым лицом, в общении приятный, и чтобы по наружности соответствовал, подтянутый, свежий, и весь здоровьем дышал: у нас, мол, каждый поздоровеет, не извольте беспокоиться.
Нового Первого двигала сама судьба. Хотя и был он родом из нашей сельской глубинки, но не крестьянских кровей: мать — учительница, отец инженером в ПМК11. После армии окончил в областном центре физкультурный факультет, и век бы ему пропадать в этой самой родной глубине, да парень вышел задорный: с районной командой взял кубок спортивного общества «Урожай» по футболу. Стали его продвигать по комсомольской линии. Он и тут с огоньком: со своим стройотрядом прошумел на всю область. Метили его уже в секретари райкома партии, только этот воз не каждому по силам и не каждому по душе: тут тебе и посевная, и всхожесть озимых, и центнéры с гектара, да царица полей вдобавок. Тут не задор, а трезвый расчёт и опыт требуются.
Но снова пофартило: на совещании в области показался он кому-то из верхнего начальства. Загорелый, крепкий, с закатанными рукавами. Ничего, что на вид простоват, щеки надувать научится быстро. Как раз нашего прежнего забрали в Москву, заместителем министра на средний профтехобр. Вот тут всё и решилось.
Между прочим, там, в коридорах власти, да и в народе тоже, Первого вовсе не всегда называют Первым. Здесь наблюдается явная зависимость от проявленных личных качеств и, главным образом, от того, сколь прочно он держит в руках кормило городской власти. Наряду с «Первым» чаще всего употребимы такие именования как «Сам» и «Хозяин». А вот наш прежний имел обидное прозвище Обещалкин, бывает и такое. Новый Первый за добрый нрав и деловитость и несмотря на молодые годы, сорок с копейками, получил уважительное прозвание Севастьяныч, по собственному отчеству.
Севастьяныч обладал твёрдой волей и каждое начатое дело доводил до конца. При этом не пил, не курил, матом не выражался и за юбками не гнался. Вскоре, тем не менее, обнаружилась в его устремлениях одна отчётливая черта, непреклонное желание, или даже мечта, или даже страсть, которая полностью завладела всем его существом.
Загорелось ему непременно осчастливить наш Водоглотск и всех водоглотцев, подарить им что-то необыкновенное, да ещё такое, чтобы слава об этом разнеслась по всей стране. Было ли это обычное начальственное тщеславие или же искренний душевный порыв — на этот вопрос я ответить не могу. Но, как говорится, черта — в пользу подающего; будем считать, что действовал он из лучших побуждений.
Первым делом Севастьяныч попытался узнать, что об этом думают сами водоглотцы; благо, людей он не чурался и при каждой возможности, будь то слёт актива или общегородской воскресник, пытался прощупать почву или, говоря научно, выяснить социальный заказ.
Предложения посыпались одно за другим. Провести трамвайную линию в новый район. Достроить, наконец, детский садик на углу Водопьянова и Советской. Обратить внимание на озеро в старом парке, ибо оно обмелело и заглохло и в летнюю жару трудящемуся человеку негде стало окунуться. Один астроном-любитель потребовал немедленно построить в городе планетарий, — ну, не чудак ли? Может, тебе ещё мост на луну?
Так что расспросы эти пришлось вскоре прекратить, дабы не возбуждать в массах несбыточных ожиданий. Первый секретарь вам не старик Хоттабыч. К тому же почти все эти народные пожелания давно уже внесены в перспективный план и только ждут своей очереди. Вот-вот откроется финансирование, выделят лимиты, — тогда и поговорим. Севастьяныч, отдадим ему должное, ничего не забыл: и трамвай куда надо провели, и садик на Советской достроили. Вся эта текучка, однако, никак не достигала уровня его высокой мечты, масштаб был не тот.
Первой пробой сил для Севастьяныча стал городской дворец культуры. Правду сказать, и без дворца как-то обходились: было у нас два старых кинотеатра и летняя эстрада в курортном парке. И о-ё-ёй как непросто всё далось, но — построили. Построили!
И дело шло уже к торжественному финалу, и Севастьяныч, предвкушая, составлял уже список почётных приглашённых, как вдруг одно ужасное происшествие всё сразу омрачило: в самый канун премьеры в зрительном зале оборвалась огромная люстра. Благо, никто не пострадал; страшно представить, случись это днём позже.
Грохот, звон! Удар такой, что в городе стены содрогнулись. Что ты! Какой там город, ахнуло на всю область. На Севастьяныча смотреть было больно. Говорят, осколки и до обкома партии достали. Пришлось ехать объясняться за упущение. Хорошо, времена не те, полетела бы не люстра, а головы с плеч…
Ладно. Отдышавшись и успокоившись, Севастьяныч решил отыграться. В один прекрасный день или, вернее, в один прекрасный вечер судьба привела его на городской стадион.
У самого входа два гипсовых футболиста на всём бегу вели отчаянную борьбу за гипсовый же мяч. Местный скульптор оказался не без таланта и сумел передать стремительность их движений, что особенно выразительно было подчёркнуто задней ногой одного из них, высоко отведённой в замахе. Гипс, правда, местами раскрошился и осыпался, обнажив ржавый проволочный скелет, так что занесённая для удара стопа летела в воздухе сама по себе, догоняя своего владельца, что, впрочем, вовсе не портило, а только усиливало динамичность всей композиции.
Наш старый добрый стадик, где в школьные годы мы сдавали стометровку и метали учебные гранаты, пребывал в ту пору в состоянии полной заброшенности. Футбольное поле заросло бурьяном, у дальних ворот мотались зареченские пацаны, да ещё пара ветеранов крушила битами городошные фигуры. Присев на трибуне, Севастьяныч послушал, как спорят мальчишки, надо ли было или нет ставить пеналь, подошёл поздороваться с бравыми стариками, а потом ещё долго бродил по гаревым дорожкам, вынашивая в наступивших сумерках свой новый наполеоновский план.
Футбол!
Работа закипела. Пока городские службы в мобилизационном порядке приводили стадион в надлежащий вид, Севастьяныч взял на себя главное — команду. Мечтать о такой небесной высоте, как класс «Б», не приходилось. Чемпионат страны среди добровольно-спортивных обществ типа «Буревестник» или «Трудовые резервы» тоже был пока недостижим. Не помогли бы ни напористость Севастьяныча, ни веское слово, замолвленное в инстанциях кем-нибудь из высокопоставленных летних водоглотских гостей. Однако с чего-то надо было начинать.
Подали заявку на участие в первенстве области. Своей команды в городе не было; кто-то подсказал, что есть довольно крепкая заводская — на горно-обогатительном комбинате «Южный», построенном (я, кажется, уже упоминал) в послевоенные годы вблизи Шатун-горы. Прежнее название команды «Молибден» чьей-то властной областной рукой в заявке было жирно зачёркнуто и сверху вписано новое — «Южанка». Из-за женской сути не всем, конечно, понравилось, зато легко прижилось и очень скоро звонкой песней полетело по всему родному Застолбью.
«Южанка» громила всех подряд. Попади ей под руку (лучше сказать — под ногу) в ту счастливую пору пусть даже московский «Спартак», накидали бы и «Спартаку» полную авоську.
Допускаю, что кто-то может усомниться в истинности моего утверждения и даже снисходительно улыбнуться, прощая автору его наивный водоглотский патриотизм. Но я ещё раз ответственно заявляю: «Южанка» громила всех подряд. Такой невероятный успех обеспечивала ей феноменальная линия нападения.
На правом краю блистал стремительный красавец Цимбалюк. Стройный олимпиец, сошедший к нам с античной вазы, он летел над футбольным полем, совершенно не касаясь ногами земли. Прежде играл где-то в классе «Б», но задрал нос и однажды послал судью на три буквы, за что получил год дисквалификации и у нас отбывал свой штрафной срок. К противникам относился, как к детсадовским малышам, и, ничем себя особенно не утруждая, пробрасывал мяч себе на ход и шёл в отрыв, легко оставляя за спиной половину чужой команды. Одного этого было довольно, чтобы стадион ревел от восторга.
Наш левый фланг представлял собой полную противоположность правому. Здесь нескончаемо вертелся, как волчок, любимец водоглотской торсиды — грек Манолик. О, это был маленький футбольный Паганини! Не обладая запасом никаких заранее заученных финтов, он запросто изобретал их на поле в требуемую минуту и, совершив очередное виртуозное соло, легко проникал с мячом сквозь частокол защитных линий. В толчее у ворот Манолик чувствовал себя, как рыба в воде. Нахально жонглировал мячом, перебрасывая с одной коленки на другую, мог не глядя пробить пяткой, а однажды на спор закатил мяч в ворота носом.
Но это ещё цветочки. Основную ударную мощь команды составлял её могучий центрфорвард, о котором тоже следует сказать несколько слов, ибо именно он явился главным виновником и неудержимого взлёта «Южанки», и её стремительного падения вниз.
Едва ли кто-то из наших болельщиков со стажем сможет теперь припомнить имя или фамилию этого героя былых баталий, но стоит только произнести его прозвище, и вам тут же закивают в ответ и распишут во всех подробностях каждый эпизод его недолгой футбольной карьеры.
Сайгак! — вот кто, едва появившись на поле, уже безраздельно владел вниманием беспокойных водоглотских трибун. Одни полагают, что экзотическим прозвищем Сайгак обязан своему длинному носу, придававшему портретное сходство с этой антилопой, другие называют причиной его скоростные качества, позволявшие уподобить его быстроногому красавцу калмыцких степей.
По своим выдающимся габаритам Сайгак больше походил на метателя молота, чем на футболиста. Начиная разбег от своей штрафной, к середине поля он достигал уже скорости локомотива и нёсся дальше на всех парах, сбивая без разбора своих и чужих, попавшихся по пути и не успевших разлететься в стороны. Мяч, точнёхонько в ноги, ему подавал с правого края Цимбалюк, или выкатывал слева Манолик. Раскочегаренный Сайгак не всегда, конечно, попадал ногой по мячу, а мячом по воротам, но если уж попадал, то мяч в тот же миг превращался в тяжёлое чугунное ядро, способное разнести в щепки любую преграду. В судейских протоколах зафиксирована перекладина ворот, сбитая мячом со своего места, также два сквозных прорыва сетки да ещё неудачливый вратарь районной команды «Колос», получивший от такого пушечного удара сотрясение организма средней степени тяжести. Вышедший ему на замену пытался спрятаться за штангу, чем вызвал дикий хохот на трибунах и был оглушительно освистан.
«Южанка» прочно обосновалась на самом верху турнирной таблицы.
По вечерам Сайгак показывался на бульваре, с очевидным удовольствием принимая восторженные возгласы и восхищенные взгляды. Весёлых и шумных компаний отнюдь не избегал и чем чаще засиживался до поздней ночи в кругу случайных друзей, тем чаще потом мазал по мячу и тем больше потом психовал и искал виноватых: своих материл, а чужих со всей дури нещадно лупил по ногам. Его грубые выходки на поле довели в конце концов до того, что окрестные команды отказывались встречаться с «Южанкой», если в её составе выходил Сайгак. В конце сезона нас ждал безрадостный и неизбежный финал: Цимбалюк закрыл свой срок и был приглашён в одесский «Черноморец», Манолик отбыл на историческую родину, а Сайгак получил пятнадцать суток за драку с милиционером. «Южанка» надолго затесалась в число завзятых середнячков.
Севастьяныч, понятное дело, был разочарован, но духом не пал. Его новая затея позволит мне наконец-то объяснить, по какой причине он вообще попал на страницы моей хроники и какую именно роль сыграл во всей этой запутанной истории.
Наш Первый задумал поставить памятник. И, разумеется, на том самом месте, где стоял когда-то бронзовый Командор. После войны свободный постамент занял великий вождь, но пробыл он тут недолго…
Прежде всего Севастьяныч внимательно осмотрел пустующий выступ скалы: сначала снизу, откуда немцы хотели расстрелять Командора из пушки, потом поднялся наверх. Не стал, разумеется, карабкаться по камням, как влюблённый гимназист Вадик Петров, а воспользовался обходной тропой, петлявшей по склону среди кустов сирени. Едва ступив на бронзовый, ещё ермольевский, пьедестал, замер от захватившей дух высоты: внизу перед ним лежал игрушечный город, бежали вдаль улицы, неслышно катил по рельсам трамвай, сновали людишки. Сюда, на самый верх, не долетали ни звон, ни голоса; ушей достигал только ровный городской гул.
А как тут хорошо! Так и стоял бы целую вечность! Весь мир на ладони, и не стоишь, а паришь над землёй, как птица. Вот догадались бы потомки и поставили здесь памятник ему, Павлу Севастьянычу, и чтобы стоял он здесь вечно и нерушимо, во всём своём бронзовом блеске и величии.
Да где там! Размечтался… Этих недоумков ждать — не дождёшься, тут самому как-то постараться надо, поразмыслить хорошенько.
Ах, не так уж наивен или самонадеян был наш Севастьяныч и понимал прекрасно, что ни ему, ни даже старшим товарищам из области никакой памятник не положен. Разве что надгробный. А ты хоть целину поднимай, хоть в космос лети, — ладно, если орден дадут, и будь доволен. Однако мыслишка одна мелькнула в голове, и мыслишка, знаете, интересная, а, мелькнув, уже и не исчезла и всё больше и всё вернее захватывала его сознание.
Идея была проста и очевидна: кому бы ни выпала честь занять пустующий пьедестал на высокой скале, а позировать для скульптуры будет он сам, Павел Севастьяныч. Спускаясь по тропинке вниз, он чувствовал, как весело стучит сердце в груди и душа наполняется ожиданием нерядовых и радостных событий.
Загоревшись чем-то, Севастьяныч, как и всегда, шёл до конца и уже не отступал ни на шаг. Теперь же надо было незамедлительно решить, кого именно избрать главным водоглотским героем, достойным бессмертного воплощения в металле или граните. Памятник-то памятник, — соображал он набегу, — но кому? Вопрос это не последний, и промахнуться в нём нельзя.
Первая мысль понятна, тут без выбора — Ленин. Но свой Ленин в городе уже есть, на привокзальной площади. Не на скале, конечно, стоит, а как ему и положено, на башне броневика. Хорошо было Эберлингу: и над героем голову не ломай, и место Ермольев практически сам себе выбрал. Но восстанови Ермольева, так скажут, что царский генерал. И коренное население не одобрит, он с ними не церемонился, оставил след. Вот из наших бы кого-нибудь, из правильных… Но времена Гражданской, а тем более мрачные тридцатые Севастьяныч представлял себе смутно. Потому и велел вынести вопрос на бюро горкома.
Пошли круги по воде. Кто-то комдива Столбова назвал, предлагали и первого председателя водоглотского совдепа Байкалова, повешенного белыми на Комитетской горке, и даже чекиста Карангозова с маузером в руке…
Хотели узнать у Дырыча, но тот прямого ответа не дал. Посетовал, что в городе нет памятника Главному Поэту, хотя тот и бывал, и отразил, и в Редедин ключ окунался с головой. Однако не резон, чтобы ему чужой пьедестал предлагать, тем более известно, что Поэт глубоко Алексея Петровича чтил и посвятил ему много вдохновенных строк. Он-то, Поэт, и своим нерукотворным обойдётся. Помните, конечно, как это у Горация: экзеги монументум…12 А что до Гражданской, так это вы у моего друга Лёни Полевого спросите, лучше вам никто не скажет…
Учреждённая для решения вопроса комиссия заседала раз в неделю в городской библиотеке. Про дядю Лёню наверху знали, что человек он сомнительный, но раз уж сам профессор Евстафьев советует, то выслушать его можно. Так что никуда дядю Лёню официально не приглашали, если он и так просиживал там, в библиотеке, целыми днями. Просто попросили назавтра быть готовым дать нужные пояснения касательно ряда персонажей нашего недавнего водоглотского прошлого.
Всё это мне было ужасно любопытно. К тому же никто не мог заранее сказать, чем обернётся это представление; дядя Лёня молчал и хмурился; я вызвался его сопровождать. Работая над своими очерками, я уже много до чего докопался, сам же, однако, до сих пор ни участником, ни хотя бы очевидцем каких-либо исторических городских событий не был. Предстоящее выступление дяди Лёни перед собранием первых лиц нашего маленького государства я, без всякого сомнения, относил к событиям вполне историческим, а потому и постарался как следует запомнить все подробности этого необыкновенного дня.
Ясное утро не предвещало никаких стихийных бедствий. На работе мне удалось отпроситься. Мой начальник Егоркин меня отпустил, но неодобрительно покачал головой и заметил, что давно хочет поговорить со мной серьёзно. Подчеркнув интонацией это многозначительное серьёзно, он уставился мне прямо в глаза. В его взгляде не было угрозы; это было, скорее, сожаление о моём непростительном легкомыслии.
— Ладно. Потом, — кивнул я, убегая. — Поговорим…
К часу дня, как и было назначено, я оказался на месте. Вообще-то подобные заседания проводились в закрытом режиме: у дверей в лекционный зал стояла со строгим лицом и списком в руках директор библиотеки Саврасова и преграждала вход посторонним. Впрочем, несколько любопытствующих успело просочиться внутрь; среди прочих я заметил довольную Борькину физию.
Всё проходило в той самой аудитории, где когда-то я слушал доклад о Ганиче и его несчастных собратьях, а потом ещё и познакомился с дядей Лёней, оказавшимся моим соседом в последнем ряду кресел. Сколько денёчков пролетело с той поры! На этот раз Саврасова указала нам места в первом ряду, и, усаживаясь, дядя Лёня выложил на стол перед собой свою неизменную авоську с завёрнутой в газету Книгой.
Аудитория пребывала в ожидании. От нечего делать я стал смотреть, как в открытом окне плывут роскошные белые облака. Наконец появился Севастьяныч. Он легко вспорхнул на подиум и занял место в президиуме. Приземистый Караваев Иван Иванович семенил за ним, едва поспевая.
Там же, во втором ряду, я увидел знакомые мне лица; это были комсорг Миша Гоман (его в городе все знают) и молоденький инструктор горкома, не помню его фамилию. Время от времени, по ходу выступлений он подавался вперёд и что-то нашёптывал Севастьянычу на ухо. По-видимому, речь шла о присутствовавших в зале: Севастьяныч обратил взор на дядю Лёню, перевёл взгляд на меня, а потом поискал кого-то в задних рядах. Может быть, Борьку? Всё-таки московский аспирант для нашей провинции — сильная фигура!
В президиуме, отмечу, восседала ещё и пышная дама — Клёнова, из какого-то методкабинета. Насколько помню, за всё время заседания она не проронила ни слова, только горделиво поглядывала сверху вниз на нас, простых смертных. Понятно было, что одним своим присутствием она делает всем нам великое одолжение.
— Надменная, как фараон, — шепнул мне дядя Лёня.
Я не стал бы занимать внимание читателей её самодовольной персоной, если бы в дальнейшем мне не довелось пережить одно досадное столкновение с нею. Но об этом несколько ниже.
Поодаль от остального начальства устроилась директор Саврасова, она вела протокол. Впоследствии мне удалось добыть копию этого бесценного документа. Его торопливые строки позволяют мне теперь восстановить картину всего произошедшего в тот день в нашей городской библиотеке. «Скрипта манент!»[13] — готов я воскликнуть вслед за моим дорогим Дырычем.
Но вот, кажется, началось.
Караваев позвонил в колокольчик и объявил, что в зале присутствует всеми глубоко уважаемый профессор Пётр Теодорович Евстафьев, который хотя и не является членом комиссии, но как всегда пребывает в курсе наших городских событий, и поэтому было бы правильно пригласить Петра Теодоровича занять место в президиуме.
— Попросим, товарищи! — и Караваев первым захлопал в ладоши.
Под аплодисменты зала, смущённо улыбаясь и раскланиваясь, Дырыч проследовал в президиум. При этом сам Севастьяныч поднялся и пожал ему руку, и не просто пожал, а долго и с чувством тряс её в своей.
— Как бы не оторвал, — недовольно буркнул дядя Лёня.
Снова зазвенел колокольчик, и слово взяла пышная дама из методкабинета. Оказалось, она приплыла на заседание с исключительной целью — вручить Павлу Севастьянычу почётную грамоту и нагрудный знак Всесоюзного историко-краеведческого общества. С торжественной неторопливостью ею был оглашён приказ председателя общества членкора академии Данилевского, отметившего выдающиеся заслуги награждаемого в деле изучения и сохранения памятников отечественной истории и культуры. Президиум аплодировал стоя, зал подхватил, но как-то не очень дружно. Не знаю, был ли предуведомлён Севастьяныч об этом вручении и счёл ли награду заслуженной. Во всяком случае, он принял её, скорее, с удовольствием, чем с удивлением. В моём же разумении, у всех на глазах состоялся акт вопиющего подхалимства.
Снова звякнул колокольчик, и Караваев начал вступительную речь.
Поначалу ничего нового я не услышал, а потому снова отвлёкся на окно: облака уже не плыли по небу, как воздушные корабли, а заполнили собой всё видимое пространство и приобрели сероватый оттенок; запахло дождём.
Караваев вещал о том, как много хорошего сделано в городе при Севастьяныче и какое достойное отражение весь этот позитив нашёл на страницах нашей «Водоглотской здравницы».
— Хотелось бы, — перешёл Иван Иванович к сути вопроса, — рассказывать нашим читателям не только о весомых трудовых успехах, а помещать интересные исторические материалы. Наш Водоглотск известен своей славной историей. Да, товарищи, это так. Хотелось бы. Мы гордимся своим прошлым. Но это должны быть проверенные материалы. И, более того, научно обоснованные материалы. И, ещё более, положительные материалы. Несущие в себе положительный заряд. И, будем говорить откровенно, положительный исторический пример, положительный политический пример, и, не побоюсь этого слова, положительный нравственный пример. А какой, спрашивается, а какой, скажите мне, положительный пример даёт нам такая историческая фигура как небезызвестный генерал Ермольев? Нет, товарищи, не с него нам сегодня надо брать пример, не с него…
Караваев попил водички из графина.
— Или эта вот нелепая статейка про Ноев ковчег?! — оратор широко развёл руки, выражая недоумение. — До каких же пор, товарищи, мы будем верить во все эти библейские сказки? Какие-то, понимаешь, доски, какие-то тебе цепи. Смеху подобно! (Тут я заметил, что Дырыч в президиуме, действительно, усмехнулся). Удивляюсь, как наш центральный орган мог пропустить подобный вздор. Только по недосмотру. А разве такие вещи украшают наш город? Разве задумался этот, с позволения сказать, сочинитель о своей ответственности перед нами, горожанами? — и Караваев решительно ткнул в мою сторону указательным пальцем. — Таким писакам по рукам надо давать, товарищи!
В этом месте в протоколе отмечен «шум в зале». Под напором ветра с треском захлопнулась оконная створка. Севастьяныч зазвонил в колокольчик. Выдержав паузу, Караваев продолжил:
— Что там говорить о безусых авторах. Молодо-зелено! И ничего удивительного, товарищи. Скажи мне, кто твой учитель, и я скажу, кто ты. Все мы помним ещё одну анекдотическую статейку — о водоглотах и водоглотках. Да что там — анекдотическую! Надо прямо сказать — злобную! Да-да, именно злобную и вредную выходку. Опять не доглядели в нашем центральном органе. Москва от нас далеко, товарищи. Из Москвы, понимаете, не всё можно рассмотреть, что тут у нас и как. Но мы глаза-то откроем нашим московским товарищам, будьте уверены…
(«Ах ты, дырка от бублика», — проворчал дядя Лёня).
— Что же касается памятника на известном месте, — продолжал нанизывать Караваев, — то выражу общее мнение: решение принято верное. Только не надо нам забывать, товарищи, что памятник — это монументальное средство. И представьте себе теперь, с какой монументальной силой это средство будет воздействовать на неокрепшие умы отдельных товарищей. Да, представьте себе. И спрашивается теперь, какого же воздействия дождёмся мы от такой двусмысленной фигуры как царский генерал Ермольев? Нет, товарищи, не должны мы цепляться за эти, как сказал поэт, преданья старины глубокой. Решительно отбросим эти обветшалые лохмотья. Не должен памятник тянуть нас в тёмное прошлое, а должен вести за собой и соответствовать нашим идеалам. У нас и своих героев довольно. Вот пусть и соответствует, товарищи!
Завершив выступление энергичным жестом, как бы подтверждавшим сказанное, Караваев уселся на место. Как бывает в подобных случаях, возникла пауза, и, улучив момент, на передний план тут же выдвинулся самодеятельный поэт Спиглазов, изложивший, нетерпеливо размахивая руками, свою новаторскую идею.
О том, кто должен занять пьедестал, он мнения не высказал, зато предложил дополнить памятник, кто бы там ни оказался на вершине скалы, многофигурной композицией внизу, у самого её подножия. Композиция имела название «Группа русских классиков на прогулке» и, действительно, представляла всех наших знаменитых литераторов, некогда посетивших водоглотский курорт. Эта писательская команда по расчётам Спиглазова состояла из семи человек, однако, учитывая предстоящие немалые расходы, он соглашался сократить чахоточного критика и ещё одного малоактуального философа, происхождением поповича. Оставались пятеро: Главный Поэт, два офицера, общепризнанный интеллигент в пенсне и молодой задиристый поэт, родом из крестьян. Изюминка, по мысли Спиглазова, заключалась в том, что все они, в реальности жившие в разное время, растянувшееся на целый век с лишним, теперь чудесным образом собрались вместе и могли, наконец, пообщаться друг с другом. Композиция, по словам автора, уже выполнена в пластилине, и он готов представить её на суд комиссии.
Аудитория оживилась и загудела. Послышались насмешки. Борька заявил, например, что для правдоподобия поручик Лермонтов мог бы угостить папироской такого же поручика Толстого, а молодой и задиристый из крестьян стащил бы у старшего собрата его знаменитый цилиндр.
Увидев, что ситуация выруливает «не в ту степь», теперь уже поднялся Севастьяныч и, вскинув правую руку, решительно потребовал тишины.
— Товарищи! — начал он, когда публика угомонилась. — Давайте посерьёзнее. Полагаю, что необходимо предоставить слово профессору Евстафьеву. Надо, наконец, послушать умного человека. Прошу вас, Пётр Теодорович…
Пока Саврасова уткнулась в протокол, и на дверях никто не стоял, в аудиторию набрался народ; в помещении потемнело. Дырыч, конечно, прекрасный оратор, но тут случай особый. Он начал без предисловий:
— Прав! Прав! Безусловно прав товарищ Спиглазов в своём стремлении увековечить память наших великих сограждан. Но, дорогие друзья мои, не всё здесь так просто, как может показаться на первый взгляд. Стоит только обратиться к фактической стороне дела. Молодой Лев Толстой, к примеру, вовсе не был офицером, посещая наш город. Он не был даже юнкером и, несмотря на свой графский титул, пребывал в скромном звании фейерверкера четвёртого класса. А это всего только нижний чин в артиллерии. Так что никаких папиросок, как заявил товарищ из зала, раскуривать с Лермонтовым он не мог, а должен был стоять перед ним навытяжку. Скажу больше, во избежание подобных неловких ситуаций он и приехал-то к нам в партикулярном платье. То же — и наши поэты. У Есенина, доложу я вам, и свой собственный цилиндр был, и даже башмаки лакированные. Так-то, благодетель вы мой, товарищ Спиглазов. Давайте сначала всё обдумаем крепко и только потом будем предложения выдвигать.
Дырыч перевёл дух. В небе раздалось сердитое ворчанье.
— Теперь о памятнике на скале. Прежде всего, считаю обязательным для себя выразить благодарность товарищу Караваеву за его взвешенную, принципиальную позицию. В то же время, кое в чём хочу ему и возразить. Не являясь членом комиссии, могу высказать только частное мнение. Не буду напоминать собравшимся о выдающихся достоинствах того, кто изначально занимал этот великолепный природный пьедестал. Не случайно современники считали, что тут вмешалась сама судьба. Напомню лишь о том, при каких чрезвычайных обстоятельствах памятник Алексею Петровичу был утрачен. Он был уничтожен в лихую годину, уничтожен варварски нашим смертельным врагом. Убеждён, что в подобной ситуации наш долг в том и заключается, чтобы восполнить эту драгоценную утрату. Наш долг и, если угодно, наша с вами историческая миссия. Миссия, которую мы лишь тогда сможем считать исполненной, когда исполинская фигура воина и патриота Алексея Ермольева по праву займёт, наконец, своё место на историческом пьедестале!
Окончание речи потонуло в аплодисментах. Караваев недовольно молчал, а Севастьяныч при словах об исполинской фигуре расправил плечи. Сердитое ворчанье в небе перешло уже в громыхание.
Через минуту, когда народ унялся, Дырыч добавил ещё несколько дорогих для меня слов:
— И ещё об одном, уважаемые коллеги. Не следует так уж нападать на нашего юного сочинителя. Да, его до некоторой степени подвело некритичное отношение к средневековым историческим источникам. Но не он первый, и, конечно, не он последний. Записки Челеби, о которых, собственно, идет речь и в которых упомянуты пресловутые доски Ноева ковчега, переведены и изданы в нашей стране. Верить или не верить тому, о чём поведал нам этот загадочный автор, — это, доложу я вам, вовсе не вопрос веры. Скорее, научной истины. Во всяком случае, никто пока не опроверг того, что сказано в этих записках. И было бы более правильным, не по рукам давать, а приветствовать желание нашего молодого современника ответить на те вопросы, на которые у нас пока нет ответа…
Снова загалдели. Спиглазов выкрикнул, что надо немедленно послать экспедицию на вершину Шатун-горы и хорошенько там посмотреть и поискать вокруг.
Посыпались реплики:
— Сам полезай и поищи…
— Нечего искать, давно всё растащили…
— А цепуру я сам в музее видел…
— Это пришельцы, кто же ещё…
— Братва, даёшь ковчег на абордаж!..
На этот раз не вытерпел Миша Гоман, комсомольский вожак. Встряхнул колокольчик над головой:
— Товарищи, я как раз об экспедиции, — тут он выдержал интриганскую паузу, обводя взглядом сразу притихший зал. — Товарищи, ставлю в известность, что будущим летом, в славную годовщину установления в Застолбье советской власти, горком комсомола планирует провести массовое восхождение союзной молодёжи на вершину Шатун-горы. Предварительная договорённость с федерацией альпинизма уже достигнута.
Запись добровольцев у нас в горкоме по средам, с двух до пяти.
Такого поворота никто не ожидал, и я, признаться, тоже. Зал молча переваривал. Миша ещё раз звякнул на всякий случай и продолжил:
— По существу вопроса. Все мы помним, товарищи, какую роль в освобождении Застолбья сыграла революционная молодёжь. Имею полномочия внести от имени комсомольской организации города Водоглотска предложение — отразить в будущем памятнике незабываемую героику Гражданской войны. Пусть мы не можем назвать конкретное имя героя. Но тогда это должен быть обобщенный образ красного всадника в буденовке, устремлённого в атаку. Пусть это будет символ, навсегда памятный символ для нас, наследников тех героических традиций. Прошу членов комиссии поддержать предложение.
Опять загудели.
— Тише, товарищи! — Караваев вспомнил о своей роли ведущего и, не найдя на месте колокольчика, хлопнул по столу ладонью и пробурчал: — Слово для справки имеет Полевой Леонид Николаевич…
Дядя Лёня поднялся. Моё сердце забилось тревожно: я понимал, в каком трудном положении он оказался. Дядя Лёня не умел и не любил выступать публично. Но, пожалуй, я волновался больше, чем он сам.
Левой рукой дядя Лёня опирался на Книгу, а правую протянул в сторону Миши Гомана, давая понять, что обращается именно к нему:
— А вы, молодой человек, и расстрел заложников к незабываемой героике относите?
Тут же вмешался Караваев:
— Послушайте, товарищ Полевой, вас сюда не для дискуссий позвали. Извольте по теме…
Не сказать «товарищ» было нельзя, так уж принято, но и сказать получилось плохо: на этом слове Караваев едва не поперхнулся.
— А это и есть по теме, — дядя Лёня перевёл взгляд на Караваева. — В гражданской войне не бывает победителей. Насчёт символических героев вам, конечно, виднее, но если обратиться к фактам, то Застолбье в своё время взяла конная дивизия Столбова. А сам он, я вам напомню, в тридцать седьмом был расстрелян как враг народа. Являлся ли приговор справедливым, теперь уж не скажешь, но в каком-то высшем смысле врагом народа ваш Столбов действительно был. Рубил своей шашкой этот самый народ, как капусту, направо и налево. Вам нужен символ? Вот Столбов и есть символ. Сначала он казнил, потом его казнили…
Караваев открыл рот, но от изумления не нашёл, что сказать. Дядя Лёна спокойно шёл дальше:
— Что касается Арсения Байкалова, первого председателя водоглотского совдепа, то о нём известны, как тут выразился один оратор, позитивные факты. Он встречался с Ульяновым-Лениным, это весомо, а потом вдобавок был ещё и повешен белыми на Комитетской горке. Это хорошо. Но вот беда, не проходит товарищ Байкалов по партийной принадлежности, поскольку состоял он в партии левых эсеров. Убийство Мирбаха, и всё такое. А Кронштадтский мятеж помните? Тут уж ничего не попишешь. И если не белые в восемнадцатом, так тот же ваш Карангозов в тридцать седьмом…
В мертвой тишине неожиданно брякнул колокольчик: Караваев очнулся и машинально встряхнул его над головой. Президиум молчал, опустив глаза, — ждали реакции начальства. Павел Севастьянович мрачно вертел в руках карандаш. Потом вперил взгляд в дядю Лёню:
— Вы ничего не сказали о товарище Евдокимове…
Кто такой Евдокимов, я знал. Школа, в которой учились мы с Борькой, теперь носит имя Главного Поэта, а раньше, ещё до войны, была имени Евдокимова, первого секретаря водоглотского горкома.
— О Евдокимове? Хорошо, послушайте. Считается, что он был арестован по делу правой оппозиции. Может быть, и так. Только настоящая причина другая. Он пошёл в расход, потому что Колю Балаболку в Сгоревших Стожках принимал…
Народ зашумел. В президиуме недоумённо вскинули лица. Что такое? Какой ещё, к чёрту, Коля Балаболка?
— Ну, как же, — усмехнулся снисходительно дядя Лёня, — страна должна знать своих героев…
И пояснил, что Коля Балаболка — не кто иной, как Николай Иванович Бухарин, любимец партии и к тому же заядлый охотник. С ним-то и водил дружбу товарищ Евдокимов. В его-то честь и дворец эмира Бухарского переименовал. А в Сгоревших Стожках, поближе к предгорьям, и охоту на кабанчиков устраивал. Не ведали только охотники, что скоро сами окажутся на прицеле…
— Послушайте, товарищ Полевой, — опять чуть не поперхнулся Иван Иванович. — Довольно нам сказки рассказывать, хватит уж…
— Нет, это вы послушайте, — завёлся теперь дядя Лёня. — Сколько ваших героев ни примеряй, всё одно мелковаты как-то. И пьедестал никого чужого не стерпит. Пробовали уже. А мои слова — вовсе не сказки. Вот они, документы, — и дядя Лёня похлопал ладонью по Книге. — Вы царство свободы строили, а того не видели, что по бокам-то всё косточки русские. Сколько их, Ванечка, знаешь ли ты?
Мне никогда не забыть этой удивительной сцены.
Время остановилось.
С вопрошающе вознесённой рукой дядя Лёня застыл, словно Галилей перед судом инквизиции. Звук его голоса ещё дрожал над онемевшим залом.
Сколько их, Ванечка?
Не знаю, как долго это могло тянуться, но раскаты грома вернули всех в чувство.
— А позвольте-ка взглянуть на ваши материалы, — и Севастьяныч кивнул на дядину Лёнину авоську. — Надо бы удостовериться…
Он даже руку протянул в ожидании. Но дядя Лёня молча придвинул авоську ко мне и взглядом указал на дверь. Через мгновенье, прижимая Книгу к груди, я уже летел по ступенькам вниз…
Меня никто не преследовал.
Это был тот редкий случай, когда Книга оказалась у меня в руках, и я мог дать волю своему любопытству. Я понимал, что поступаю не совсем хорошо, без разрешения заглядывая в чужие записки. Но, во-первых, полагал я, эти записки не что иное, как послание дяди Лёни грядущему веку, и ничего страшного не случится, если я познакомлюсь с ними немного раньше остальных. Кажется, я имею на это право. А во-вторых, рассуждать тут особенно не о чем, так как владевшее мною любопытство всё равно было неодолимо. Ах, дорогой читатель, хотел бы я увидеть вас на моём месте!
Времени у меня был вагон: попасть за речку в дядину Лёнину мазанку я рассчитывал только к вечеру и пока мог углубиться в сей загадочный манускрипт. Добравшись домой, я освободил Книгу от намокшей под дождём газеты и, вооружившись увеличительным стеклом, приступил к чтению.
Но это не было чтением в обычном смысле слова. Из-за трудностей, о которых я уже упоминал, невозможно было проглатывать страницу за страницей. К тому же дядя Лёня настрочил здесь вовсе не «Трёх мушкетёров», — текст давался трудно. Я перелистывал исписанные с оборота старые афишки, скользя по бисерным строчкам, пока мой взгляд не зацепился за странную надпись, вернее, за одно только слово, мне незнакомое, — гуарани, — причём дважды подчёркнутое, что могло означать его особенную важность.
То, что прочитал я ниже, разбирая строку за строкой, привело меня в полное недоумение, поскольку по обозначенным обстоятельствам места и времени предмет изложенного пребывал невероятно далеко от нашей жизни и не входил в круг известных мне и обычных для дяди Лёни интересов и тем.
Чтобы не держать читателей в неведении, могу сразу сообщить, что гуарани — это племена южноамериканских индейцев, населявшие (и населяющие доныне) обширные пространства, в основном на территории современного Парагвая. Когда-то в старину испанцы, пришедшие на новый континент с крестом и мечом, согнали их в посёлки, так называемые редукции, где заставляли пахать до седьмого пота. Заправляло всем Иисусово воинство — братья-иезуиты.
Одни учёные видят в этом всего только изощрённый способ эксплуатации индейских трудящихся масс, служивших испанцам человеческим рабочим скотом. Другие же усматривают в редукциях нечто большее, а именно грандиозный социальный эксперимент, осуществленную утопию, то есть смелую попытку построить на основе почти первобытного человеческого материала новое общество, основанное на прогрессивных принципах, или даже некий, можно сказать, католический социализм.
На кой ляд вся эта средневековая ахинея понадобилась дяде Лёне, понять я пока не мог и заключил для себя, что сведения о бедных гуарани служили ему подготовительным материалом для какого-то более объёмного труда, своего рода иллюстрацией для его собственных оригинальных социологических соображений. Моя догадка, как вскоре стало ясно, была недалека от истины.
Совсем уж неучем я себя не считал и, разумеется, мог припомнить, кто такой Игнатий Лойола, но, если честно, об иезуитах с их выбритыми макушками знал мало и видел в них лишь тайных агентов Папы, опутавших своей зловещей сетью весь земной шар. Я дал себе слово в ближайшие дни разыскать все требуемые данные и восполнить обнаружившийся пробел знаний.
Вскоре после моего бегства заседание комиссии было прервано и отложено на неопределённый срок. Они так ничего и не смогли решить.
По сведениям, просочившимся с самого верха, мнение Севастьяныча стало склоняться в пользу Командора. Он даже затребовал справку о деятельности Алексея Петровича в нашем крае, и соответствующая докладная была незамедлительно ему представлена, — подготовил её Н.В., а Дырыч отредактировал и дополнил.
Записка, отдадим должное, не только свидетельствовала о глубоких познаниях и тонком понимании вопроса, но и составлена была таким точным, ёмким и столь авторитетным слогом, что не оставляла ни малейших сомнений в сугубой достоверности всего изложенного.
Записка (не более полутора страниц машинописного текста) вполне отражала положительные личные качества нашего прославленного генерала и, разумеется, масштабные результаты его многогранной деятельности в Застолбье и во всём Южном крае. Отмечались такие его черты как отеческая, поистине суворовская любовь к русскому солдату, неустанная забота о должном содержании войск и, более того, об их сбережении, когда делалось всё возможное во избежание неоправданных боевых потерь. Достаточно упомянуть о существовавшем в Южном корпусе негласном, но неукоснительно соблюдаемом запрете телесных наказаний.
Особый упор в записке делался на близости Алексея Петровича декабристским кругам, которые (круги) планировали в случае успеха затеянного мятежа поставить его верховным правителем России, — вплоть до принятия конституции. Знал ли об этих планах сам будущий диктатор, история умалчивает. Следствие, учинённое правительством по наветам фантазёра Холодовича, ничего такого не обнаружило, хотя последний клялся и божился, что Ермольев готов был идти с войском на помощь восставшим, и даже назвал в качестве заговорщиков имена нескольких близких А.П. офицеров, в том числе Морица Эберлинга и его адъютанта Павла Горчакова.
Говорил правду, — замечу от себя, — или же бессовестно врал Холодович, — доподлинно не известно. Только выходит, что всё-таки врал, так как испытанные в боях полки Южного корпуса мест дислокации не покинули и, покорные воле своего главкома, спокойно и торжественно присягнули на верность восшедшему на престол императору Николаю. Зато хорошо известно, что впоследствии ссыльные декабристы находили в войсках Южного корпуса дружеский приём, а сам Алексей Петрович никогда не стеснялся протянуть руку старым товарищам — своим сослуживцам, с кем делил ратный труд ещё в наполеоновские войны.
В завершающей части записки предлагалось рассматривать ситуацию с памятником не как сооружение нового, а восстановление старого — повреждённого, но полностью всё же не утраченного, так как исторический постамент и, главное, бронзовая голова Командора пребывали в наличии.
Понятно, что одной записки, пусть даже самой авторитетной, являлось недостаточным. Принять столь значимое решение на уровне горкома было невозможно. Но прежде чем соваться в высокие инстанции, требовалось провентилировать вопрос в области или же попытаться протолкнуть его через кого-то из особо влиятельных оленей, — так за глаза у нас именовали летних обитателей «Оленьего ключа». По совету Петра Теодоровича в санаторном парке для наглядности была даже установлена гипсовая копия памятника, — крашеная «под бронзу» и, разумеется, весьма уменьшенная.
По тем же слухам выходило, что Севастьяныч не оставил надежду позировать скульптору и у себя в кабинете держал под столом гантели, находя среди множества дел минутку-другую для упражнений, дабы обрести былую спортивную форму.
И, между прочим, не так прост оказался наш Севастьяныч, чтобы тупо копировать застывшего в суровом молчании Командора. Очень уж хотелось внести в его позу своё, неповторимое. И правду сказать, в скрещенных на груди руках иным знатокам виделось что-то наполеоновски надменное. И поэтому предпочтение получил указующий жест правой руки, определённо говоривший о непременном намерении Алексея Петровича заложить новый город именно на этом приглянувшемся ему месте.
Если главный вопрос недавнего заседания в библиотеке временно завис, то некоторые последствия того же заседания не замедлили сказаться и коснулись непосредственно меня. Завотделом Егоркин своего обещания не забыл и провёл со мной беседу по душам. Было видно, что он взволнован или, лучше сказать, нервничал и что эта беседа, то есть необходимость донести до моего сознания некую непреложную истину, никакого удовольствия ему не доставляет. Он, думаю, не испытывал неприязни лично ко мне, но всё же именно я был причиной этого досадного и ненужного ему мероприятия. Вероятно, он немного злился и на себя — из-за того, что эта проработка входила в его должностные обязанности.
— Ты вот всё пишешь, пишешь, — горячился он. — А спроси себя: тебя сюда писателем взяли, да? Видали мы таких писателей, знаешь где?
Я не мог понять, чего он от меня хочет. Но Егоркин, пусть сбивчиво и с пятого на десятое, всё-таки донёс главное:
— Да брось ты своего дядю Лёню. Только репутацию себе портишь. Чему он тебя научит? Смотри, будут неприятности, потом не расхлебаешь. Я тебе говорю, брось!..
Я озадаченно молчал. Для убедительности Егоркин толкнул меня рукой в плечо: очнись, мол, и слушай, что тебе старшие говорят.
В течение дня я прокручивал его слова в голове и пришёл к мысли, что либо Егоркин искренне хочет меня предостеречь, и это ещё ничего, либо он выполняет поручение свыше, и тогда выходит, что мне ставят условие: или прекратить отношения с дядей Лёней или… Или, проявив ослушание, я рискую нарваться на неприятности. По-видимому, на те самые палки в колёса, которые не так давно мне предрёк дядя Лёня.
Никакой опасности я не чувствовал, было даже любопытно испытать что-то в этом роде. И, в конце концов, считал я, моя дружба с дядей Лёней — это моё личное дело, но, кажется, я ошибался.
Считаю важным уведомить читателей о других происшествиях, для меня огорчительных. Во-первых, мой очерк в «Литературной стройке» о покорении Эберлингом Шатун-горы не остался у нас незамеченным, и вскоре в «Водоглотской здравнице» появилась довольно бойкая статья с критическими замечаниями в мой адрес.
Мне ставилось в упрёк, что мифологического (а следовательно, никогда не существовавшего на самом деле) Редедю я выдаю за реальное историческое лицо, чем обнаруживаю поразительную наивность, а вот о действительных персонажах водоглотской истории, таких как Мориц Эберлинг или Даут Даутоков, передаю непроверенные и равнозначно — ошибочные сведения. В подтверждение сказанного автор приводил небольшой отрывок из моего очерка, причём умудрился переврать его сразу в трёх местах.
В заключительных строках делался вывод, что не мне, не имеющему никакого научного опыта и не совавшему свой нос дальше Каменных Грибов, должно писать о столь значительном историческом событии как восхождение экспедиции на вершину Шатун-горы.
Было очевидно, что вся эта галиматья служит одной-единственной цели — выставить меня в глупом виде. В школьные годы мы с пацанами, действительно, добирались до Каменных Грибов и даже ночевали возле них в палатках, но откуда об этом известно автору? Я бросил взгляд на подпись, там значился некий Борис Воронов, и тут же страшная догадка осенила меня: уж не Борька ли, мой дорогой друг, сочинил этот дурацкий опус?
Я знал, конечно, что не всякое произведение, позже признанное шедевром, при своём первом появлении в свет получало достойную оценку. По словам Дырыча, «Последнее новоселье» Лермонтова обругали все. Даже Белинский, благоговевший перед ним и терявшийся, как мальчик, в его присутствии, прошипел за спиной: «Какая гадость…» Я ничуть не равняю себя с великими, но мне тоже ужасно обидно.
Во-вторых, у меня обнаружился ещё один недоброжелатель, та самая Клёнова из методкабинета при городском отделе культуры. В попытках дознаться, чем же я ей так не угодил, оказалось, что помимо своего методкабинета она ведёт ещё в нашем пединституте семинар по русской поэзии. Её конёк — как раз Главный Поэт и всё, что с ним связано в нашем крае. Выходит, я вторгся в её владения! И теперь она треплется повсюду, что я просто использовал её материалы, чуть ли не украл, да ещё наделал кучу ошибок.
— Плюньте, юноша, — посоветовал дядя Лёня. — Уровень её амбиций выше уровня её умственных возможностей. Поэтому она и злится, но злится, в сущности, сама на себя…
И всё же для осведомления я разыскал в библиотеке краеведческий сборник «Родное Застолбье», изданный в областном центре в прошлом году. О чём только не пишут люди! О содержании солей в наших водах, причём Редедин ключ бьёт все рекорды. О кладе старинных монет, найденном при разборке бывшего дома купца Голопузова на улице Водопьянова, где теперь новый детский садик. О самоходном экипаже унтер-офицера Кабардинского пехотного полка Степана Осьмёркина, мне это имя уже встречалось, но сходу не припомню, где именно. Ещё попался Борькин рассказ (вот кто наступает мне на пятки!) о водоглотских приключениях штабс-капитана Холодовича — его я взял на заметку, а остальное только пробежал глазами, сейчас меня занимало совсем другое: в сборнике помещалась статья Клёновой о поездке Поэта в имение князей Скубских-Скумских.
В Водоглотск и далее в Сгоревшие Стожки он наведался вовсе не из-за дружбы со своим Гущиным-Пущиным и даже не ради Запретной Розы. Тут дело иного рода: Поэту стала известна тайна французского клада, зарытого когда-то несчастными вояками у подножия Сонного кургана.
Сведения он получил от одной француженки, дочери наполеоновского офицера, а впоследствии генерала, — единственного, кому удалось выпутаться из всей этой скверной истории и вернуться на родину. Её звали Жанна-Адель де Грийе, или Грилье — пишут по-разному. В статье Клёновой приводился даже отрывок (в переводе с французского) из её письма, адресованного Поэту, где речь, действительно, шла о некоем сокровище, которым она владеет и которое может и должно принадлежать тому, кто его достоин. По-видимому, ниже было указано и точное местонахождение клада, но с этим, увы, полной ясности пока нет, так как дальнейшая часть письма оказалась оторванной или даже сожжённой, судя по тёмной неровной кайме, протянувшейся по краю листка.
Ну, натурально, их (Поэта и Жанну-Адель) связывало вспыхнувшее, но скрытое ото всех чувство. Предполагалось, что вечно нуждавшийся в средствах Поэт, получив от возлюбленной заветные координаты, мог разыскать драгоценности и тем самым поправить свои дела.
Как же так?! Ни первый друг, ни жажда новых вдохновений, ни даже политический заговор. Поэта понесло в такую даль, на самый юг, чтобы выкапывать из земли столовое серебро, награбленное по русским усадьбам. Что это? Небылица, сказка, пустая выдумка?
Передам ещё то, что услышал от Дырыча.
Эта Жанна-Адель — реальное лицо. Путешествуя по европам, заглянула к нам, покрутилась в Питере, в Москве, потом Одесса и — пароходом в Марсель. В Париже выпустила книгу о России, только вот о Поэте там ни единого слова нет. С её письмом опять же закавыка: начало, как и конец, оторвано, и понять, к кому оно обращено, невозможно. Упомянутое там сокровище, судя по контексту, материального значения не имеет. Скорее, речь идёт о духовном богатстве. Где-то на полях заветной тетради Поэт вроде бы набросал пером её профиль с романтическим завитком у виска, но её ли это завиток? В старых биографиях Поэта всё ещё мелькает её имя, но версия об их знакомстве, тем более — о любовной связи, давно отброшена как ненашедшая ни малейшего подтверждения.
— Ваша Клёнова, — заключил Пётр Теодорович, — идёт давно проторённым путём: чтобы разгадать тайну, надо сначала её придумать…
И он пробурчал что-то ещё про чёрную кошку в тёмной комнате.
Незаметно пролетели дни, и настал час расставанья с генералом Петровым.
Честно говоря, посещение ресторана не вызывает во мне положительных эмоций. В таких заведениях я всегда чувствую себя принуждённо, — не в своей тарелке! Но, во-первых, Вадим Петрович взял с нас слово, что мы с Вероничкой непременно будем, и, во-вторых, любопытно своими глазами обозреть знаменитый «Шайтан-базар», где убивает время удачливый денежный люд.
Первые неловкие минуты истекли, завязался разговор.
Наш старый «Бристоль», пусть и не блиставший уже своей первозданной ампирной роскошью, заставил Вадима вернуться в пору его молодости: в самый канун германской он отмечал здесь своё производство в первый офицерский чин. Его приятель Костя Каменский, такой же свежеиспечённый подпоручик, на радостях набрался до того, что свалился в фонтан с лягушками. Как удивительно совпало: я тоже прекрасно помню этих циклопических лягушек с завитками облупившейся зелёной краски на гипсовых спинах. Мы с Борькой не преминули поведать о нашем детском столкновении здесь с ватагой чужих мальчишек, когда под угрозой пленения вынужденно покинули поле боя.
— Бывают странные сближенья, — откликнулся Вадим Петрович. — Оказывается, мы с вами давно знакомы — заочно, через этих лягушек. А в вашей ретираде ничего позорного нет, это самое разумное, что можно было тогда предпринять…
Мне хотелось подарить генералу что-нибудь на память о Водоглотске, и меня выручил дядя Лёня, — предложил подборку старинных открыток с видами города: бывший дом коменданта с оградой из турецких ружейных стволов; Царская улица с допотопным трамваем, на подножке которого в юности мог прокатиться гимназист Петров; и, конечно, наш грозный Командор, навеки застывший высоко на скале.
Ещё дядя Лёня просил передать Вадиму стопку машинописных листов со статьёй для «Русского слова», выходившего в Париже, — авось напечатают. Надо признаться, я не обратил тогда на эту просьбу должного внимания, не придал значения! И даже не поинтересовался, о чём, собственно, статья, а всё принял как естественный ход событий, — слишком уж я был занят собой: доволен тем, как генерал с удовольствием рассматривал открытки, хотя он и предположил, что я излишне потратился на такой раритет. И ещё более доволен тем, что Вадим Петрович с восторгом отозвался о моём очерке в «Литературной стройке».
— У вас счастливое перо, мой мушкетёр! — с улыбкой заметил он. — Вашу повесть об Эберлинге вы непременно должны довести до конца. Имейте в виду, помещая её в нашем «Вестнике», я в любом случае отмечу, что это только начало. Скажи, Марго, — он с весёлым видом обернулся к Маргарите, — как это по-немецки? Впрочем, я, кажется, ещё не забыл: Fortsetzung folgt. Nicht wahr?14 Продолжение следует!
Тут сумел подсуетиться и Борька: просил генерала передать «живой привет» Сержу Голицыну и вдобавок всучил для того же «Вестника ревнителей» отдельный оттиск из «Родного Застолбья» — свою статью о кознях Холодовича, провокатора и агента английской разведки.
Генерал даже расхохотался, услышав такое.
— Как вы сказали? Английский агент? Ах, как славно! Неужто правда? — он заговорщицки подмигнул Борьке. — Впрочем, понимаю: это только военная хитрость. Вызываете огонь критики на себя, чтобы открыть расположение вражеских батарей. И тут же подавить их ответным залпом. Ну, что у вас ещё в рукаве?
Не думаю, что Вадим хотел Борьку задеть или оказать недоверие, но само это выражение — в рукаве — уже намекало на подтасовку. Борька не то чтобы смутился, но подобной реакции явно не ждал и, минуту поколебавшись, сделал ответный ход. Постараюсь, сколь будет в моих силах, дословно передать их неожиданный диспут. Не раз уже упомянутый мною штабс-капитан Холодович частенько занимал и мои мысли, поскольку сыграл в водоглотской истории не последнюю роль.
— Видите ли, дорогой мой Вадим Петрович, — как-то вкрадчиво начал Борька, — ваши сомнения, безусловно, справедливы. Однако у меня (это «у меня» он выделил интонацией) есть все основания утверждать, что английская… (он замедлился, подыскивая нужное, значительное слово) английская версия не просто имеет право на существование. Она строится на вполне реальных фактах.
— На фактах? — тут генерал оставил шутливый тон. — Каких же? Видите ли, дорогой мой Борис (вольно или невольно передразнил он Борьку), вы обвиняете в измене русского дворянина и офицера, и это обвинение настолько серьёзно, что требует столь же серьёзных доказательств. Холодович — игрок, бретёр, да кто угодно! Но не изменник!
Борька взял паузу. Он явно важничал. Он вёл диалог (поединок!) с самим генералом, и общее внимание теперь было приковано к нему. Он, конечно, постарался скрыть удовольствие, только снисходительная улыбка тронула губы.
— Хорошо. Вот факты. Известно, что Холодович входил в число офицеров, сопровождавших генерала Ермольева во время его посольства в Персию. Источники сообщают, что сначала в Тавризе, а потом и в Тегеране он неоднократно посещал английскую миссию. Разумеется, Холодович мог сделать это только с ведома Ермольева, но, тем не менее, факт контакта имеет место. Именно он, как лицо из ближайшего окружения главкома, представлял для англичан особенный интерес. И, главное, после провала мятежа в Петербурге он искал убежища именно в английском посольстве. Мог ли он совершить столь низкое предательство? Почему же нет? Смог же он подпилить шпагу противнику…
Я видел, что Дырыч, обратив взгляд в пространство, задумчиво поглаживает подбородок. Вмешиваться в спор он явно не хотел.
— Подпиленная шпага — чья-то глупая выдумка, — парировал генерал. — Названные факты давно известны, сами по себе они ничего не доказывают. Нужны свидетельства, а ещё лучше — документы. Их нет.
— В том-то и дело, в том-то и дело, дорогой Вадим Петрович! — наступал Борька. — Их потому и нет, что тут всё поставлено на карту. Игра слишком опасна, и ставки слишком высоки, чтобы довериться бумаге. Если документы и были, так их давно сожгли в камине!
— Странная логика: наличие документов подтверждается их отсутствием… Да, Холодович — невозможный сумасброд. Он в сию минуту никогда не знал, как поступит в следующую. Но офицерской честью дорожил, как никто.
— Но они все ею дорожили. Все, кто вышел на Сенатскую площадь. И все совершили государственную измену. А потом на следствии каялись и топили друг друга…
Кажется, Борька почувствовал, что в своём упорстве зашёл слишком далеко. Настаивать на чём-то было бы уже нетактично, как выкрутиться — он не знал. Повисло молчание, и подвести черту взялся Николай Васильевич:
— Не люблю слово «версия». Истина не имеет версий. Но если угодно, я на тех же исходных фактах построю другую, полностью противоположную. А что, если Холодович только играл? Он намеренно поддался англичанам, втёрся к ним в доверие, а сам строчил донесения Бенкендорфу. Увы, дорогой Борис, лабиринты конспирологии обычно кончаются тупиками. Ни мою, ни вашу версию нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть. Вадим Петрович прав, здесь нужны свидетельства и документы. У нас их пока нет…
Борька развел руками. Признать поражение он не хотел, но готов был заключить перемирие.
Разговор переменился и, насколько помню, затронул какие-то современные проблемы, но тут я вынужден оставить нашу компанию и окружавшее нас тогда шумное веселье «Шайтан-базара» и вернуться к главной теме моей хроники. Вскоре мы распрощались с генералом; окончив санаторный курс, уехал Дырыч; потом отправился в Москву и Борька — дописывать свою диссертацию.
Пришла осень — золотая пора наших предгорий. На бульваре с высоких ветвей посыпались каштаны: ударяясь об асфальт, толстая зелёная корка лопается с треском, из неё летят во все стороны гладкие коричневые ядра. По утрам на горизонте стали видны снежные вершины, неизменно возглавляемые великой Шатун-горой. В свободные дни мы с Вероникой уходим за город и там, в тишине долин, всё ещё щедро согретых южным солнцем, собираем шиповник и барбарис.
Тем временем моя работа над новым очерком, посвящённым водоглотским делам, подошла к концу. Скажу сразу, что очерк был напечатан (правда, в значительном сокращении) газетой «Литературная стройка», а потом уже полностью и в одном солидном (толстом!) московском журнале. Эту маленькую повесть читатели найдут в следующей, шестой главе моей хроники, но прежде я хочу предуведомить их, хотя бы в нескольких словах, о том, как мне удалось собрать все необходимые сведения.
Поначалу задача, стоявшая передо мной, не представлялась сколько-нибудь сложной. Я намеревался всего только восстановить последовательность событий, разыгравшихся когда-то в моём родном Водоглотске.
Первой зацепкой мне послужили начальные страницы «Талисмана» Ганича; свою роль сыграли записки Гущина-Пущина, ещё подсказки Дырыча и заметки из Книги дяди Лёни. Но более всего мне не давал покоя тот авантюрный сюжет, наброски которого оставил нам Поэт.
Источники не только не совпадали между собой, но безбожно противоречили один другому. И я долго пыхтел, прежде чем всё это под моим пером не сложилось, наконец, в логическую цепь. Увлёкшись, я даже не заметил, как стал добавлять что-то и от себя. Ещё хочу признаться, что судьбы живых людей занимали меня при этом гораздо больше, чем, например, история каменных столбов. Теперь обо всём пусть судит читатель.
Что касается дневника Горчакова, то он, действительно, был напечатан в военном «Вестнике», — не весь, конечно, а только небольшой отрывок. Причём о водоглотских делах там не было ни слова. Было сказано лишь о намерении Эберлинга выдвинуться с отрядом в Застолбье и о подготовительных мерах, взятых в связи с этим намерением. В кратком послесловии было обещано и продолжение, чем я тогда и был немного утешен.
Глава 6
Дела водоглотские-2
Мориц курит сигару. — Унтер Осьмёркин и самоходный экипаж. — Днём и вечером. — Военный совет. — Похищение и вызов. — Прерванный поединок.
В расстёгнутом сюртуке, сидя в кресле за письменным столом, поздним июльским вечером в своём комендантском кабинете курил сигару подполковник Мориц Эберлинг.
Дела были окончены, но в эти последние минуты Мориц, по заведённой издавна привычке, намеревался ещё раз перебрать в уме всё произошедшее за день и самое важное наметить для себя на завтра.
Город угомонился. Тёмная южная ночь вступила в свои права, и в открытые настежь окна долетали порой только оклики часовых да скрип одинокой ногайской арбы.
На участке Линии, вверенном в ответственность Морица и его гарнизона, достойных замечания происшествий за истёкшие сутки случилось несколько.
Во-первых, карагулаки напали на казачий пост возле станицы Чёрнопятовской. На выручку из крепости тотчас был выдвинут взвод Тенгинского полка, да линейцы справились и сами, после недолгой перестрелки горцы отступили. Два нападения на проезжих отмечены также на дороге, ведущей из Водоглотска на Большой Южный тракт.
Донесения эти по обыденности своей не стоили, кажется, большого беспокойства, однако по опыту подполковник Эберлинг хорошо знал, сколь горазды горцы на всякие детские хитрости и что подобные мелкие стычки могут быть предприняты неприятелем только для того, чтобы отвлечь внимание от чего-то более серьёзного. «Излишество вредит, а вот осторожность никогда не бывает излишней», — сказал себе Мориц и приказал усилить посты и удвоить число ночных секретов. Кроме того, в горы посланы лазутчики, казаки станицы Краснобаевской Охрим Жовтоусенко да Григорий Степун — высмотреть опытным глазом, не затевают ли соседи против нас какую каверзу.
В округе своими громкими делами особенно славились две шайки абреков — «Большие кинжалы» и «Внуки шайтана».
Первые шалили на дорогах, подстерегая нетерпеливых ездоков, рискнувших отправиться в путь без конвоя. Таких обирали до нитки и, хуже того, уводили в горы, где содержали в ужасных условиях: сажали на цепь и кормили сырым тестом, зато щедро угощали плёткой, дабы ускорить получение выкупа.
Вторые отличались умением глубоко проникать в наши пределы. Им ничего не стоило проделать верхом за ночь сорок и более вёрст. Затаившись днём где-нибудь в глухой балке, с наступлением темноты они совершали свой волчий налёт на хутора и уходили с добычей, вновь бесследно растворившись в непроглядной ночи.
Мориц хорошо усвоил и неукоснительно соблюдал главное правило пограничной жизни: не оставлять без ответа ни один удар врага. Не далее, чем месяц назад, он лично (несмотря на запрет Ермольева) участвовал в одном ночном бою, когда надеялись захватить известного Зубера Заурбекова. Тот совсем уж было угодил в расставленную сеть, но всё-таки отбился, отмахался острой шашкой и ушёл, как всегда цел и невредим, а Мориц в дополнение к этой досаде ещё и обломил в схватке клинок своей сабли. Теперь же он решил события не торопить и с карательными мерами пока повременить: дел и так накопилось невпроворот.
Во-вторых, в полдень из области пришла оказия: военный обоз с провиантом и огневыми припасами, а с обозом, благо идёт тот с пехотным прикрытием и орудием конной артиллерии, ещё и несколько семей курсовых в разномастных повозках, на воды, и главное, среди вновь прибывших — граф Вороновский с супругой и дочерью, о чём загодя Морица предуведомил сам Алексей Петрович.
Вопрос важный: Командор и Вороновский значились в приятелях ещё с Двенадцатого года, причем многие, не будем скрывать, находили эту дружбу странной. Вороновский был знатен и невероятно богат; Ермольев же в высших светских кругах никогда не вращался и кроме жалованья ровным счётом ничего не имел. Зато оба хорошо помнили те времена, когда были молоды и когда орудийный гул звучал для них лучшей музыкой. При Бородине Вороновский командовал пехотной дивизией, был ранен; впоследствии прославил свое имя в битве при Краоне, где успешно противостоял самому Наполеону; ныне в чине полного генерала занимал важный пост в военном министерстве.
Старые товарищи относились друг к другу с братской любовью, так что принять высокого гостя следовало со всем подобающим случаю пиететом.
Для графского семейства была приготовлена лучшая в Водоглотске квартира, и строго предупреждён доктор Мейер. О нём ходили слухи, что рисует карикатурки на своих пациентов. Впрочем, даже не слухи, а известно доподлинно, но только это не от вредности. Обдумывая, какой курс назначить больному, Адам Адамович машинально набрасывал карандашиком его портрет, только и всего. Были отданы и все прочие приказания, дабы ни граф, ни графиня с дочерью, да и вся их челядь ни в чём не терпели нужды и неудобства. Сверх всего, у дверей дома выставили почетный караул.
По тому же случаю встречать оказию на подступах к городу Мориц отправил поручика Горчакова с казаками, сам же с остальными офицерами (все в парадных мундирах) явился на площадь.
Прискакавший назад Горчаков спешился и выложил две новости. Из области за Вороновскими увязался Холодович. Напустил на себя важности, крутится на вороном возле коляски с барышней и поминутно отдаёт никому не нужные приказания, будто он здесь самый главный.
Едва услышав имя, Эберлинг сдвинул брови. Дальше Горчаков мог обойтись без подробностей, Мориц и так легко представил себе всю картину. Холодовича он не то чтобы недолюбливал, но и симпатии к нему никакой не питал. Тот состоял при Ермольеве для особых поручений, а, в сущности, болтался вечно без дела, находя для этого разные веские причины. К тому же, при его вздорном характере с ним всегда надо быть настороже: что не так — в тот же миг шум, крик, молнии из глаз. Ах, если бы не Алексей Петрович…
Другая новость несколько скрасила Морицу недобрые предчувствия. С оказией (вот нежданно-негаданно!) вояжировал и наш столичный Поэт, но тот, не добрав трёх вёрст до городской черты, повернул коня в Сгоревшие Стожки, заверив Горчакова, что только обнимет там старого друга и сей же миг нагрянет в Водоглотск.
Сколь ни было радостным для Морица это известие, и сколь ни желал он насладиться обществом и беседой приятеля, — вместе с тем, однако, в его душе росло и отчётливое беспокойство по поводу возможного и даже, мнилось, неизбежного столкновения Поэта с Холодовичем. Мориц знал, разумеется, об их отложенной дуэли и обещанной Поэту пуле. В эту минуту тревожный ход его мысли был прерван подкатившей коляской Вороновских.
Граф, — немолодой, но ещё крепкий мужчина, отнюдь не утративший быстроты движений, — легко ступил с подножки на мостовую и подал руку графине. Подоспевший тут же Горчаков предложил свои услуги Алине, и та, спустившись на ступеньку и несколько помедлив, приподняла край платья и выдвинула вперёд чудную маленькую ножку, словно пытаясь найти твёрдую почву. «Вот бесёнок!» — не без удовольствия отметил про себя Мориц. Покрасневший от смущения Горчаков, поддержавший девушку под локоть, получил в награду скромное merci. Холодович стоял в отдалении и, сложив руки на груди, молча наблюдал за церемонией.
С рукою у козырька Эберлинг начал было формальный доклад, но граф остановил его жестом и, приобняв за плечи, заявил, что здесь он не на службе, так что обойдёмся без чинов, и, представляя его графине (Эберлинг поклонился и припал к ручке), добавил, что это и есть тот славный Мориц, о котором много хорошего поведал им Алёша (то есть Алексей Петрович).
Графиня рассеянно улыбнулась. Алина, не старше семнадцати лет, долго (сколь позволяли правила приличия) не сводила взгляда с его лица, надеясь, кажется, различить в нём черты того романтического героя, которого воображала себе, читая поэму о пленнике.
Признаться, Мориц очень не любил, когда ему напоминали о его опасном приключении. Он только хмурился, принимал холодный вид и отделывался молчанием. Какую тайну похоронил он в своём сердце, так никто и не узнал.
Сопроводив гостей к назначенному месту, Эберлинг откланялся. При виде почётного караула Вороновский добродушно рассмеялся и отпустил служивых, дав каждому по полтине на водку.
День выдался солнечный, и Шатун на горизонте сверкал ледяными боками.
Ближе к вечеру прибыл нарочный из штаба корпуса и вручил Эберлингу запечатанный пакет: Алексей Петрович извещал Морица о своём скором прибытии в Водоглотск.
Война с горцами нисколько не похожа на войну европейскую, когда две огромные противоборствующие армии сходятся в решающей битве. Война с горцами требует постоянных изнурительных экспедиций, когда войсками истребляется мужское население противной стороны, разграбляются и разрушаются аулы и вытаптываются на полях посевы. Ещё она требует постоянной, трудоёмкой, выполняемой теми же войсками подготовительной работы — рубки леса, то есть широких просек в непроходимых прежде местах, прокладки новых дорог и строительства новых крепостей: так горцев год от года всё более сжимает удавка кордонных линий, оттесняя их в бесплодные глухие ущелья.
С молодых лет, с первого офицерского чина Ермольев вывел твёрдое правило, что главным для него в любой войне станет достойное соблюдение своих войск и только потом и только потому уже успех своего оружия. При отправке очередного отряда в горы главком, положа тяжёлую руку на плечо командиру и глядя ему в глаза, неизменно наставлял:
— Ты вот что, голубчик, людей мне побереги, зря не трать…
Среди множества важных дел и занятий и несмотря на обширность территории, занимаемой Южным корпусом, Ермольев всегда находил время и возможность побывать, что называется, на местах. Ни один гарнизон, пусть и самый отдалённый, не оставался без его внимания.
Что касается Водоглотска, то сюда, целиком полагаясь на верного Морица, Командор наведывался не часто, но, заглянув, всегда с радостью отмечал, сколь вырос и похорошел этот основанный им когда-то в предгорьях игрушечный городок.
Теперь же случай выдался совершенно особый.
Само собой разумеется, о многом надеялся потолковать Командор с боевым своим товарищем графом Вороновским, да не столько вспоминать о былом, сколько выслушать столичные новости. Какие ветры дуют теперь на самом верху и какой ждать оттуда погоды, — уж кто-кто, а граф должен иметь на этот счёт вернейшие сведенья.
Понимал, прекрасно понимал Командор, что время меняет людей. А ещё более того меняет и место. К тому же довелось узнать стороной, что поездка эта Вороновского на Юг — не просто так, целебной водицы испить, а негласная проверка корпуса. И какой он отчёт подаст государю, — от того не только его, Ермольева, судьба зависит. Говорили даже, что в скором времени граф должен получить новое назначение — ни много, ни мало, а наместником всего Южного края. Дружба дружбой, но тут политику надо вести тонкую…
Что ещё до водоглотских дел, давно уж намеревался Командор забрать Морица к себе в штаб корпуса. Известно, конечно, что немцам он не благоволил, но не бывает правил без исключений, да и называл он своего любимца не немцем, а храбрым тевтоном.
В молодые годы Командор не имел ни влиятельной родни, ни чьей-то протекции, так что пробиваться в жизни пришлось самому, и он, находясь уже в больших чинах, хорошо помнил и голод, и холод тех далёких юных дней, а ещё больше — сколько унижений ему довелось претерпеть тогда от разных сиятельных особ. В дружеском кругу Алексей Петрович любил порой порассуждать, что не случись тут Наполеон с его бесконечными войнами, то он, Ермольев, и по сей день прозябал бы в чине капитана где-нибудь в заштатном Мухосранске. Теперь же, заметив в молодом офицере искру воинского таланта, неизменно старался его ободрить и поддержать и по возможности продвинуть по карьерной лестнице вверх.
Мориц не раз испытан в опасных делах, он отважен и храбр, только одной храбростью в Южном корпусе никого не удивишь. Храбрых много, а толковых — поискать. Рисковал головой, выполняя поручения главкома. Имеет отличия, у государя на добром счету. Пора молодца выпускать на командный простор…
Приняв решение, Командор ждал только удобного случая, чтобы объявить свою волю в Водоглотске, ибо намеревался сделать это торжественно и красиво. Тем более что на этот раз приготовлен был уже для Морица и сюрприз — давно желанная ему боевая награда.
Близился день именин государя, а потому и было заранее задумано отпраздновать его закладкой прекрасного ванного здания. Проект, составленный Джованни Бертолацци, утвердили, как и полагалось, ещё в прошлом году в Петербурге; Джузеппе с ротой солдат заготавливал в окрестностях строевой лес и камень; на лицах братьев светилась гордая счастливая улыбка: в городе они справедливо значились героями дня. Знал Мориц, что рад будет за «крестников» и Алексей Петрович. При каждой встрече с братьями тот вспоминал, смеясь, как обнаружил их когда-то на постоялом дворе и отправил в свою тмутаракань — строить Водоглотск. С учётом момента новые ванны нарекли именем самодержца-императора. Командир корпуса почёл присутствие на торжестве для себя обязательным.
Со своей стороны Эберлинг тоже сделал приготовления к приезду Командора. На плацу началась скучная шагистика под барабан, да музыкантская команда по десять раз на день репетировала марш Тенгинского полка. Но главное, Мориц приказал вырезать две медные таблицы: одну с именем государя, другую с именем генерала Ермольева. Таблицы эти по традиции должно было заложить под углы ванного здания. Фокус же заключался в том, что доставить их к месту в нужную минуту намечено было совершенно неожиданным, невероятным образом: на самокатном экипаже!
Тут надобно заметить, что служил в гарнизонной пехоте один солдатик, кажется, из рязанских, по имени Степан Осьмёркин, проявивший удивительные способности в ремёслах. Ростом невелик, худощав, взгляд имеет весёлый, пожалуй, что и с хитрецой. Служил, как и все, да случилось, что отказал однажды у ротного командира пистолет. Раз осёкся, два, а жаль: вещь дорогая, искусных немецких мастеров изделие. Беда, если в бою подведёт. Тут и вызвался наш Осьмёркин.
— Позвольте, — говорит, — ваше благородие, мне взглянуть. Может, пособлю чем.
Посмотрел. Повертел в руках, кое-где терпушком15 потёр да молоточком постучал, — наладил-таки тот пистолет.
Стал Степан с тех пор при оружейной мастерской служить и употребляться во всяких делах, требующих особенной смекалки. Пошла о нём слава, что вот, мол, свой у нас водоглотский Левша! Между прочим, и топограф Чичагов охотно брал его с собой на съёмку планов, а братья-итальянцы, Джованни и Джузеппе, были от Степана в полном удовольствии: схватывал он всё на лету и, хотя итальянским, конечно, не владел, запросто объяснялся с ними на пальцах.
Самоходная коляска о четырёх колёсах и при двух двигательных рычагах была построена исключительно для забавы. Первую идею подал поручик Горчаков, и Степан поначалу даже отмахнулся от этой никчемной мальчишеской затеи. Потом, правда, увлёкся решением технических задач по передаче мускульного усилия от рычагов колёсам и устройству поворотного руля.
Каждый выезд самоходки на бульвар производил неизменный эффект. Катила она быстро (особенно под гору), гладко и почти бесшумно, так как колёса забрали каучуком. Встречные лошади фыркали и шарахались, курсовые застывали с разинутыми ртами, иные же осеняли себя крестным знамением. Впереди, на единственном пассажирском кресле, с невозмутимым видом восседал поручик, за его спиной пыхтел Степан, едва управляясь с двигательными рычагами.
Об этом Осьмёркине, раз уж зашла речь, надо сказать немного подробней. Дело в том, что Мориц своего обещания, данного Иоганну, то есть Джованни, — построить воздушный корабль — отнюдь не забыл. Более того, необходимые начальные средства, сто рублей серебром, выделил из своих личных сбережений, так что к текущему моменту корабль был не только построен, но даже испытан. Отпустить его на волю ветров пока не решались и держали на канате, но при нагнетании внутрь горячего воздуха шар (в натуре он имел несколько продолговатую форму, а потому среди нижних чинов именовался не иначе как пузырь) раздувал полотняные, пропитанные древесной смолой бока и послушно устремлялся вверх — довольно высоко, сколько хватало закреплённого на земле каната.
Мориц, а с ним Иоганн и унтер Осьмёркин, дважды совершали подъём в плетёной корзине, подвешенной к шару, и возвысились даже над знаменитой ермольевской скалой, откуда Командор обозревал когда-то свои новые владенья. С высоты птичьего полёта взгляд охватывал разом весь Водоглотск и его окрестности, а Каменные Грибы придвинулись вдруг так близко, что их можно было потрогать рукой. За ними, над бесконечной чередою снежных вершин, одиноко возвышался на голубом фоне розовый Шатун, подсвеченный первыми лучами.
Во избежание ненужных очевидцев и последующих кривотолков среди населения пробный подъём производился ранним утром, пока город ещё спал. На будущее, предвидя, какое опасное действие может оказать на человеческое воображение плывущее под облаками неизвестное воздушное судно, Мориц распорядился нанести на шар лик Спасителя.
Погасив спиртовые горелки, спутники медленно опустились с небес на землю.
Оставалось главное — преодолеть зависимость от ветра. Ходят же как-то по морю корабли! Иоганн, размахивая руками, как крыльями птица, тараторил что-то на своём итальянском, нисколько не сомневаясь, что Осьмёркин его прекрасно понимает. Тот согласно кивал головой, но, в свою очередь, руками изобразил не крылья, а вёсла, загребающие воду. Джованни залопотал ещё быстрее, жестами давая понять, что оценил перспективность идеи, но видит определённую трудность в её практическом воплощении. Осьмёркин снисходительно улыбнулся…
В результате получились не крылья и не вёсла, а широкие лопасти, прикреплённые к колесу. Если колесо вращать, то вращаются и лопасти, загребая воздух. Больших усилий тут не требуется, только раскрутить для начала. Дальше, с помощью пружин и противовесов, колесо вращается уже само по себе, причём довольно долго: Мориц, специально наблюдавший за действием механизма, успел выкурить две сигары, прежде чем вращение прекратилось. Братья Бертолацци, стоявшие за его спиной, всё это время совещались, возбуждённо жестикулируя, о том, не является ли устройство тем, что в старину называлось perpetuum mobile, то есть вечный двигатель.
Против хорошего ветра эти загребальные ковши, конечно, не годились, зато при тихой погоде движению пузыря по небу можно было придать нужное направление. И Мориц в тайне уже мечтал, как однажды явится на своём корабле в штаб Отдельного Южного корпуса.
В назначенный день и час всё водоглотское гарнизонное войско, застыв в строю, встречало на городской площади своего главкома. Рота куринцев, рота тенгинцев, рота
2-го линейного батальона да сотня Новодарьинского казачьего полка — все были тут до единого. Слух о приезде Алексея Петровича разнёсся быстро; народу собралось много, в том числе из ближних станиц. Ну, кто же не хочет своими глазами увидеть знаменитого генерала! Будет, что потом внукам рассказать.
Для почётных гостей поставили павильон. Само собой, в первом ряду Вороновские. Тут же старый князь Скумский-Скубский с сыном Григорием и младшей дочерью. Девушки, Алина и Наталья, сидят рядом, — сверстницы, подружились быстро. За ними, во втором ряду, Главный Поэт; по натуре человек весёлый и, в сущности, беззаботный, он вполголоса смущает девчонок неприличными анекдотами о поручике Ржевском. Те не выдержали, прыснули. Гущин (сидит рядом с Поэтом) хмурится и смотрит косо: он влюблён в Наталью и, определённо, ревнует. В третьем ряду тульский заседатель, атаман Кадушка из Краснобаевской да ещё два старших офицера с костылями, после недавней экспедиции прибыли на воды для излечения.
Горнист подал сигнал, музыканты грянули «Боже, царя храни…»
Отслужили молебен о здравии государя.
Сияющий Горчаков под удивлённые (даже испуганные!) возгласы прикатил на самоходке, доставил памятные медные таблицы, которые и были под наблюдением Джованни установлены на подобающие им места.
По завершении всех торжественных (и скучных) процедур Алексей Петрович приступил к тому, что любил более всего, — к награждению отличившихся: нижним чинам следовал серебряный крестик, то есть солдатский «Георгий», офицерам — ордена. Павел Горчаков проявил себя в известном сражении на Мёртвой речке — сходу взял завалы со своим взводом, ему достался «Владимир» 4-ой степени с бантом. Джованни, как человек невоенный, получил за свой проект перстень с алмазом. Морица главком поздравил с производством в следующий чин и, сделав строгое лицо, во всеуслышание объявил:
— Вы, господин полковник, изволили повредить ваше казённое оружие. Сломали саблю. Так я вам привёз вместо неё другую. Владейте же ею по праву, дарованному вам его величеством!
Из рук в руки Алексей Петрович вручил Эберлингу заветную офицерскую награду — золотую саблю с надписью «За храбрость». Тут же был оглашён приказ о его переводе на службу в штаб корпуса.
Вечером, после всех дневных хлопот, в большой зале ресторации затеяли настоящий бал. Молодежь веселится и танцует. Гарнизонные офицерики в диком восторге: когда ещё такое случится в водоглотской глуши! У Горчакова, кажется, продвинулись дела: румяный от шампанского и мазурки, ещё не отдышавшись, он обещает прокатить Алину на своей самоходной коляске. Компания (тут блистали наши подруги) сговорилась назавтра устроить кавалькаду — ехать верхом на Каменные Грибы. Вот случай девчонкам обновить свои амазонки!
Недоволен один Холодович. Он старше остальных и возрастом, и чином, поэтому чувствует себя не в своей тарелке. Смотрит дерзко, ищет повод придраться. Проходя мимо, намеренно задел Горчакова плечом:
— Как вы неловки, сударь! Видно, вам рано пить вино, коли на губах молоко не обсохло…
О, это уж чересчур! На это только перчатку в лицо и стреляться на десяти шагах!
Холодович застыл на месте и сверлит глазами: ну, что же ты, вызывай! На беду, Горчаков так растерялся, что на миг лишился дара речи. Девушки не дали ссоре разгореться: подхватив Павла под руки, умчали его в другой конец залы. Выждав паузу, злой и недовольный Холодович покинул общество.
Тем временем старшие, избранный круг, спокойно расположились в креслах, в кабинете Морица. Алексей Петрович успел по пути потрепать Джованни по плечу:
— Ну что, брат, помнишь ли, как я тебя за шкирку выволок из-под лестницы?
— О да, мой великодушный господин, — с лёгким акцентом отвечал Джованни, целуя свой драгоценный перстень. — Воистину, это была рука судьбы!
— Ну, то-то, брат. А ты ещё упирался…
Гостям подали ликёр и кофе.
Опустившись в кресло, Командор обратился к графу Вороновскому:
— Ты, брат Михаил, из Москвы к нам? — и вдогонку неожиданно процитировал: — Я люблю этот город вязевый, пусть обрюзг он и пусть одрях…
— А ты всё тот же, брат Алексей, всё с поэзией на устах. Только прежде, слышно было, отдавал предпочтение античным авторам.
— Отчего же, — Командор повёл рукой, отводя незаслуженный упрёк. — Нам внятно всё — и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений…
Оба от души рассмеялись.
Алексей Петрович достал табакерку; он не курил, а нюхал табак.
Вороновский, прежде здесь не бывавший, с любопытством осмотрелся. Ковёр, увешанный оружием, оставил его равнодушным, зато внимание графа привлекли две картины в тяжёлых золочёных рамах. На первой, внушительного размера, был изображён генерал Ермольев — в бурке, накинутой на плечо, и с рукой, опёршейся на эфес турецкой сабли. Могучая фигура Командора занимала всё пространство, и только за его спиной тянулась вдали цепь ледяных вершин, подпиравших чёрный грозовой небосвод. Видно было, что художник не слишком искусен: не все пропорции удалось соблюсти, а более всего тщания было приложено к завиткам на бурке.
Граф с удовольствием поведал, что уже видел оригинал картины в Военной галерее в Петербурге, и находит именно этот портрет лучшим из всех, там помещённых. Но копия тоже хороша, — отозвался он с улыбкой, — особенно, по его мнению, художнику удался огненный взгляд Алексея Петровича. И он, граф Вороновский, может удостоверить как очевидец, что подобным образом глаза Командора не раз сверкали в решительные минуты на поле боя…
Мориц поклонился в ответ и признался, что не имел возможности заказать копию непосредственно с оригинала, и художнику пришлось воспользоваться всего только гравюрой, отпечатанной в столице. Зато горы написаны с натуры и написаны, сколь он может судить, великолепно.
Вторая картина, также порядочной величины, под названием «Покорение Шатун-горы», была посвящена знаменательному событию, имевшему место в недавней водоглотской истории. По всей видимости, она принадлежала кисти того же местного мастера: человеческие фигурки, карабкающиеся по снежному склону, выглядели несколько карикатурно. Тут же, под картиной, покоились на столике загадочные предметы: обрывок почерневшей от времени бронзовой цепи и деревянный обломок (тоже чёрный) с просверленным в нём отверстием.
На вопросительный взгляд графа теперь отважился вступить с объяснениями Джованни, рассказавший о происхождении древних находок, на что граф с удивлением покачал головой и убеждённо заключил, что и цепь, и кусок деревяшки следовало бы отправить в Кунсткамеру для всестороннего изучения.
Обратившись к сюжету картины, Джованни указал на полотне силуэты Эберлинга и Даута, стоявших на самой вершине у деревянного креста, а заодно и академика Штольца, опустившегося в изнеможении на каменный гребень, а потому, собственно, и наткнувшегося там на цепь Прометея. По словам Джованни, сам он также участвовал в восхождении, но вершины горы, увы, достичь не смог, так как ещё на середине пути почувствовал необыкновенный упадок сил и не имел уже воли двигаться дальше. Он готов был, — завершил свой рассказ Джованни, — скорее упасть и умереть, чем сделать ещё один шаг.
— В таком случае, мой любезный Джованни, — разговор шёл на итальянском; граф не зря слыл завзятым полиглотом, — соблаговолите объяснить мне, с какой же целью была предпринята эта экспедиция, потребовавшая таких неимоверных усилий.
— Ах, экселенц! — в ответ взмахнул руками Джованни. — Как считал великий Леонардо, нет цели, есть причина. Думаю, вам и без меня хорошо известно, что обыкновенное любопытство — вот вечный двигатель человеческого прогресса. Сколько открытий совершено во имя этого божества и сколько жертв принесено на его алтарь! Но если сиятельный граф изволит пожелать, то сведения о научных результатах экспедиции легко найдёт в отчётах Императорской академии. Если же коснуться военных достижений, то Джованни, его покорный слуга, полагает, что тут следует обратиться к господину полковнику Эберлингу.
Мориц с готовностью пояснил, что во время похода были разведаны дороги и переправы, ведущие вглубь края, а также сняты планы окрестных ущелий. Главным же успехом всего предприятия он считает большое моральное влияние, которое было оказано на местные племена, сразу ощутившие мощь и непреклонную волю русского оружия.
Неожиданно вмешался старик Скумский.
— Да полноте вам, милейший Мориц Христианович. Не эти ли ваши мощь да воля проклятого француза до самой Москвы довели? А? Молчите? То-то же, голубь мой. Вы вот портрет Алексея Петровича на видном месте повесили и правильно сделали. Всё, какой-никакой за вами же и догляд. А вы у него самого спросите, у Алексея Петровича, почему он у себя портрет Наполеона за своим креслом поместил. Если так уж почитает, то почему к нему спиной оборотился? А, сударь мой?
Ермольев преклонялся перед военным гением Наполеона. Об этом его особенном пристрастии к французскому императору знали все. И про собранную о нём библиотеку на всех европейских языках, настолько обширную и полную, что её потом выкупил Московский университет. И про карты сражений, склеенные лично Алексеем Петровичем и расчерченные им же, — с обозначением позиций и дальнейших перемещений французских, русских, австрийских и прочих войск. А уж историю с портретом каждый из присутствующих слышал не один раз. Никто, правда, не захотел разочаровывать старика Скумского, и все взоры немедленно обратились к нему:
— Да-да, батюшка князь, извольте рассказать. Просим, просим…
Соль истории заключалась в остроумном ответе Ермольева. У себя в штаб-квартире он, действительно, велел повесить портрет императора позади кресла, в котором обычно сидел. На недоумённый вопрос, почему Наполеон оказался у него за спиной, Командор изрёк, имея ввиду печальные обстоятельства многих проигранных нами битв:
— Да потому что при жизни своей он чаще всего видел наши спины!
Старый князь повёл рассказ с таким увлечением, будто он сам и был Алексей Петрович, а произнесённая эффектная фраза только что родилась в его голове.
Успех был полный, все захлопали в ладоши, а сам Командор смахнул набежавшую слезу:
— Ну, брат, уморил…
Довольный произведённым впечатлением старый князь доложил ещё и о заметке, попавшейся на глаза в «Петербургских ведомостях». Речь там шла об эпидемии холеры, разыгравшейся якобы у нас на водах. Князь потребовал от Морица немедленного отчёта.
— Помилуйте, ваше сиятельство, — устало отмахнулся тот. — Это уж по медицинской части. Пусть отдувается господин Мейер…
И Адам Адамович, отхлебнув толику из ликёрной рюмочки, охотно пустился в объяснения и поведал, что распространившиеся слухи о холере совершенно безосновательны и представляют собой результат явного недоразумения. Всё дело в том (и это ему удалось установить абсолютно точно), что в нашей городской газетёнке, выходящей под названием «Листок для посетителей вод», ещё в начале лета в списке вновь прибывших курсовых была упомянута, среди всех прочих, фамилия некоего Холяро, судейского чиновника из Орла, страдающего почечуем16, в остальном же человека вполне благонадёжного. Вот из этого случайного созвучия и разгорелся весь сыр-бор.
— Теперь же, достопочтенный князь, — заключил Адам Адамович, — опасаться нам и вовсе нечего, поскольку вышепоименованный Холяро, окончив предписанный ему курс серных горячих ванн, благополучно отбыл с вод ещё на прошлой неделе.
Выражался ли при этом доктор Мейер иронически или же искренне намеревался всего только успокоить старика Скумского — не ясно, однако его последние слова об уехавшем злополучном Холяро неожиданно разбудили чувство юмора у молчавшего до сих пор Поэта. (Мориц, опасаясь его стычки с Холодовичем, насилу утащил приятеля из шумной ресторации). Поэт, поднявшись из кресла, с бокалом в руке, принялся за анекдот, который слышал у князя Щ., когда находился проездом в Москве.
— Нет, вы только послушайте, господа! Настоящий изюм. Великий князь хохотал до слёз!
Касательно великого князя точно, что приврал: в увлечении Поэт мог иногда и через край хватить.
Вот вам анекдот.
Оказывается, что татары, да не просто татары, а представители знатных родов подали челобитную самому императору. Просят отменить ту пословицу, что незваный гость хуже татарина. Дело, мол, прошлое. Что было — то было, да уж давно быльём поросло. Его величество, пребывая в прекрасном расположении духа, обещал каким-то образом всё уладить. И представьте себе, на следующий же день повсеместно было объявлено: государь всемилостивейше повелеть изволил, чтобы впредь считалось, что незваный гость лучше татарина!
Анекдот — нельзя сказать, чтобы опасный, но всё-таки какой-то двусмысленный. А чего ещё ждать от этого вольнодумца? Кто-то усмехнулся, кто-то — нет, а граф Вороновский поморщился. Несколько выждав, пока другие переварят, граф предложил свою историю — истинное происшествие, очевидцем которого оказался сам лично, сопровождая императора при посещении военного училища.
Юнкера выходили из строя, и каждый представлялся государю. Очередь дошла до юнкера по фамилии Романов. Услышав, государь удивлённо вскинул брови. Спросил:
— Ты мне родня?
— Так точно, ваше величество.
— Каким образом?
— Вы отец России, а её сын.
Государь улыбнулся, поцеловал его и сказал:
— Вот тебе поцелуй от твоего дедушки…
Предположим, рассказом своим граф никого до слёз не умилил, зато дал понять, в каком тоне должно говорить о его величестве.
Помолчали.
Пользуясь паузой, два старших офицера — те самые, из команды вновь прибывших для излечения, один с рукой на перевязи, другой на костылях, — обратились к Командору с просьбой разрешить их спор. Дело в том, что в частях Южного корпуса издавна ходила легенда, будто бы тот мог одним ударом сабли отрубить голову буйволу. Находились даже некоторые уверявшие, что видели такое собственными глазами. Первый офицер, раненный в руку, полагал, что богатырская стать вполне позволяла Алексею Петровичу выполнить подобное действие. Другой же, на костылях, проявлял справедливое сомнение: ежели всем верить, так порубанных быков наберётся целое стадо.
Алексей Петрович знал, разумеется, и про себя гордился тем, что солдатская молва награждала его необыкновенными свойствами, но откровенных небылиц не терпел.
Вот и на этот раз Командор только головой покачал: он никогда даже не пробовал проделать нечто похожее. В молодые годы силой обладал неимоверной, это правда. Ужасно был силён, но головы быкам не рубил.
— Тут не столько сила нужна, — заключил он, — сколько умение и навык.
Офицеры почтительно, хотя и несколько разочарованно, молчали. Ясно, что они надеялись услышать из уст Командора занимательную быль: он слыл за искусного рассказчика и любил в дружеской компании вспоминать свои прежние времена. Всякий такой рассказ неизменно становился венцом вечера, проведённого в его обществе.
— Ну, так и быть, братцы, — и А.П. запустил в ноздри очередную щепотку, — расскажу вам то, что слыхал в старину от самого Матвея Ивановича Платова. Знакомство мы свели ещё в корпусе графа Зубова, когда ходили на персюков, а близко сошлись уже при императоре Павле, когда оба отбывали ссылку в Костроме и оба претерпели без всякой вины своей. Я был всего лишь капитан артиллерии, Платов — первый храбрец во всей армии и давно уже генерал, да только несчастье уравняло нас в чинах…
Тень пробежала по лицу Командора; видно было, что давняя обида отозвалась горечью в его душе.
Ладно, дело прошлое.
Платов, продолжил А.П. свою повесть, по неведомой причине посаженный Павлом на дворцовую гауптвахту, провёл под арестом более трёх месяцев и видел там удивительный сон, будто забросил он невод в Неву и вытащил со дна свою саблю. Вынув из ножен, вытер её об сюртук и воскликнул: «Она ещё не заржавела, теперь она меня оправдает…»
Историю эту тут же передали мнительному Павлу, и тот, решив, что атаман хочет бунтовать казаков, приказал сослать его в Кострому.
Однажды Платов, гуляя вместе с Ермольевым в этом городе, предложил ему, после освобождения, жениться на одной из своих дочерей; он, в случае согласия, обещал назначить его командиром Атаманского полка. В другой раз, — не то в шутку, не то всерьёз, — подбивал уйти с ним в Персию и поступить там на службу к шаху персидскому.
Не получивший даже начального образования Платов отличался большой практической смёткой. Указывая Ермольеву на различные звёзды небосклона, говорил: «Вот эта звезда находится над поворотом Волги к югу; эта — над Кавказом, куда бы мы с тобой бежали, если бы у меня не было столько детей; вот эта над местом, откуда я ещё мальчишкою гонял свиней на ярмарку».
Вскоре Платов был прощён и вызван в Петербург. В столицу его доставили уже ночью, так что от греха свезли до утра в крепость. Павел должен был принять его на другой же день, и за неимением собственного мундира Платову пришлось надеть чужой, с которого спороли две чужие звезды.
Представ перед государем, Платов бухнулся на колени и со слезами на глазах облобызал десницу его. Павел же без дальних предисловий задал Платову поразивший того вопрос: знает ли он дорогу в Индию? Сообразив, что в случае отрицательного ответа он будет, скорее всего, возвращен туда, откуда его только что привезли, Платов ответил, что знает. Император в знак особой милости украсил его грудь крестом ордена Иоанна Иерусалимского и повелел немедленно отправиться на Дон. И оттуда, собрав войско, следовать с ним через Оренбург в Индию.
По приказу царя цель похода Платов держал ото всех в секрете. Чем далее его войско уходило от своих границ, тем труднее становился путь. Каждый дневной переход под палящим солнцем в безводной степи, кишащей гадюками, изнурял силы. Боевой дух в полках заметно упал, смолкли песни, и за спиной атамана послышался ропот.
Настал решительный день: старшины и сотники объявили Платову, что казаки отказываются идти дальше и требуют открыть им, куда и на какую погибель ведёт их атаман.
Делать нечего, Платов обещал отслужить наутро молебен и собрать казачий круг. Не сомкнув глаз, провёл он ночь в тяжкой думе: повернуть назад — казнит его Павел, идти вперёд — или свои же убьют, или все вместе сгинем в раскалённых чёрных песках.
Стало светать, и в эту самую минуту…
В эту самую минуту тихонько отворилась дверь, в кабинет просунулся дежурный офицер и, найдя Морица взглядом, поманил его выйти вон.
Досадно. Вот это совсем некстати. Мориц, помнится, и сам побывал по ту сторону Каспия и даже содержался там в плену у азиатцев, едва сумел выбраться. Так что места ему знакомые. К тому же знали самые близкие и доверенные, что вынашивал он план военной кампании, — как через те земли пробиться в Индию. А там схватиться с англичанами. Он ведь и в поход с графом Перовским просился, да рана, полученная при Ахульго, помешала…
Мориц осторожно затворил за собою дверь. От того, что сообщил ему дежурный, мысли его сразу же прервались, и он поспешил по ступенькам вниз: вопрос не терпел отлагательств.
В приемной Морица ждал краснобаевский атаман — есаул Кадушка, приземистый, плотный мужчина с будённовскими усами. Его нетерпение выдавала правая рука, которой он нервно поглаживал рукоять висевшего на поясе кинжала.
Есаул коротко доложил, что поздно вечером вернулись посланные Морицем на разведку краснобаевские же казаки Жовтоусенко и Степун, и вернулись с важным и срочным известием: лазутчики видели в горах Зубера и не только его одного.
Чтобы не держать в неведении читателя, сначала поведаем, чем же закончил свой рассказ Алексей Петрович.
На рассвете в палатку Платова вполз на четвереньках чуть живой гонец. От жажды и усталости он не мог ничего вымолвить и только жестами просил воды. Напившись и отдышавшись, проговорил из последних сил: «Павел скончался… императором — Александр… Возвращайтесь на Дон!»
Присягнув новому царю, казаки поплелись в свои станицы, потеряв, однако, много людей и лошадей.
Теперь вернёмся к Морицу.
То, что передали ему во всех подробностях его разведчики, повергло Морица в глубокое раздумье. События приняли неожиданный и, правду сказать, неприятный оборот. Отпустив служивых, с минуту или две Мориц ещё стоял, буквально застыв на месте. Наконец, что-то решив про себя, велел дежурному тотчас найти и прислать к нему Горчакова. Потом медленно поднялся к себе в кабинет.
Разговор в обществе успел перемениться.
Речь шла о каком-то французе по имени Гарнерен, и тот, как оказалось, ещё в 1803 году успешно демонстрировал в первопрестольной свой воздушный шар, чему свидетелем был сам Алексей Петрович. Пролететь над землёй ему, увы, не довелось; вся Москва тогда наперебой только и толковала что об отважной княгине Турчаниновой. Она поднялась под облака в компании с французом, и шар унесло ветром куда-то очень далеко, кажется, в Царицино. Сам же Гарнерен, как пояснил граф Вороновский, вернулся на родину и спустя несколько лет разбился насмерть, испытывая изобретённый им же самим парашют.
Судя по тому, как блестели его чёрные маслиновые глазки, тему о шарах затеял невоздержанный на язык Джованни, и Мориц тайком показал ему кулак.
За поздним часом гости начали прощаться.
Во избежание нагоняя первым, подхватив доктора Мейера, из кабинета выскользнул Джованни. Старика Скумского Мориц и Поэт проводили под руки до коляски. Командор и Вороновский, уже на пороге, заспорили, какую руку оторвало ядром графу Остерману в сражении при Кульме — правую или левую. Так и не доспорив, отправились восвояси. С остальными, — это были Поэт, тот же Гущин, а также прилетевший по зову Горчаков, — полковник Эберлинг держал военный совет.
Само собой, каждый поклялся хранить всё в тайне. Заговорщицкий ритуал, а более того, выпитый шартрез вновь настроили Поэта на весёлый лад, хотя, сказать честно, ничего весёлого в том, что принесли казаки и что теперь Мориц открыл друзьям, не было.
А было вот что.
Во-первых, они выследили Зубера. Но это ещё не всё. Укрывшись на ночь в пещере, в дальнем углу, вскоре увидели, как в ту же пещеру явился и Зубер и вскоре имел там встречу с русским офицером. В слабых отблесках костра рассмотреть его лица казаки как следует не могли, однако оба уверенно офицера того опознали, поскольку личность его по всей Линии хорошо известна. Это был Холодович!
— Холодович?! — в один голос вскрикнули Поэт и Горчаков.
— Да, Холодович, — мрачно кивнул Мориц. — Кто же ещё?
То, что дальше Мориц поведал друзьям, давалось ему с трудом. Из разговора, подслушанного казаками в пещере, выходило, что Холодович убедил Зубера совершить похищение. Завтра, когда молодёжь отправится на конную прогулку, тот должен неожиданно налететь на них и увести в горы дочь Вороновских Алину. И всё это лишь для того, чтобы дать случай Холодовичу себя показать. Он бросится за Алиной в погоню и спасёт напуганную девчонку. Ну, сделает пару выстрелов для пущего эффекта…
Неслыханно! Невиданно!
Дальше — больше: поднялся вдруг Горчаков и понёс нечто странное:
— Господа, вы ничего не знаете… Он вёл себя предерзко, пролил шампанское мне на мундир… Моя честь… Я убью его!..
— Уймитесь, юноша, — теперь поднялся Поэт и насильно вернул Горчакова в кресло. — Никого вы не убьёте. Холодович с двадцати шагов всаживает пулю в пулю. Подставить свой лоб ещё успеете. Послушайте меня, старого дуэлиста. Чем сильнее угроза, тем больше хладнокровия должно проявить. Выход есть всегда, только не всегда и не всем он очевиден…
И Поэт принялся расхаживать по кабинету, бормоча что-то себе под нос, словно подбирал нужную рифму.
Ситуация, однако, представляла опасность для всех. Чем бы дело ни кончилось, шум поднимется превеликий. Это вам не Холяро из Орла. С досады Мориц кусал губы. Он не был растерян и понимал прекрасно: шишки полетят — только голову подставляй. Это, конечно, переживём, но так подвести Алексея Петровича! Ах, беда!
— Я убью его, убью!.. — вновь простонал несчастный Павел.
Мориц хлопнул ладонью по столу так, что подпрыгнули и звякнули оставшиеся после гостей рюмки.
— Никаких дуэлей! И никаких вам конных прогулок, даже носа из города не высовывать! Zum Teufel mit euch allen!17
Подал голос Рощин:
— Необходимо обо всём доложить Алексею Петровичу…
Поэт, прекратив хождение по кабинету, остановил его жестом:
— Напротив, никому и ничего не надо докладывать. Пусть всё идёт, как идёт.
Он положил руку Рощину на плечо, другую — на плечо Морицу и продолжил торжественно, взор его светился вдохновеньем:
— Да-да, друзья мои. Пусть всё идёт, как идёт. И не смотрите так удивлённо. Положитесь на меня. Если наш приятель Холодович задумал разыграть дешёвенькую пьеску, то не будем ему мешать. Мы даже подыграем ему и сами поучаствуем в спектакле. Только роль, что ему отведём, будет уже совсем не такой, о какой он мечтает. Послушайте меня…
Поэт, всё более воспаряясь, пустился излагать друзьям свой хитроумный план, позволявший, как он был убеждён, разрушить коварный замысел Холодовича, а его самого оставить с большим носом. Со свойственным ему артистизмом ключевые эпизоды Поэт изобразил в лицах и, довольный произведённым впечатлением, потирал руки и даже два раза подмигнул воспрянувшему духом Горчакову.
Сюжет предстоящего действа был позаимствован, скорее всего, в итальянской комедии масок или в другой подобной инстанции, — европейских авторов Поэт знал, как никто другой! Фокус же заключался в том, что наш злой гений, возжелавший, как и всегда, играть чужими жизнями, сам окажется на этот раз не больше, чем пешкой в чужой игре.В финале всей постановки, уверял Поэт, и наша овечка будет цела, и волк, то есть Холодович, останется, как и был, голодным.
— Да он просто лопнет от злости, — заключил Поэт. — Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гёте!
Ну вот, опять загнул. До «Фауста», пожалуй, далеко. Но — простим Поэту! Что тут поделать, коль мысли в голове волнуются в отваге…
Больше всех рисковал Мориц. Любая случайность могла всё погубить. Ну, предположим, споткнулся конь. Или почуял недоброе Холодович и не повёлся на приготовленную ему ловушку. Не так уж он и прост. Пусть не умён, а нюх, как у собаки.
Мориц молчал. Все ждали. Надо было на что-нибудь решиться. Он решился.
Нет ничего лучше на свете, чем летнее утро в наших предгорьях.
Всё прекрасно и просто. На небе ни облачка. В тени, на дне долины, ещё лежит холодный сумрак, но скоро солнце растопит и его. Воздух пьянит, и только здесь ты способен понять, какое это счастье — просто дышать. Тихо, до звона в ушах. Но вот зачирикала ранняя птаха. Стало слышно, как внизу бежит по камням ручей. Не сойти с тропы — сразу утонешь в высокой сырой траве. Дорога всё на подъём, зато оттуда, с холма, видны горы. Смотришь на них долго — и не насмотришься…
Назавтра Мориц проснулся от непривычного раннего шума под окнами. Там, чуть свет, собиралась компания на выезд, на Каменные Грибы.
Снуёт гарнизонная молодёжь. Больше всех суетится и командует Горчаков. Осьмёркин укладывает корзины с вином и припасами. Процокали по мостовой Поэт и Рощин. Возник Холодович в полном боевом снаряжении, шашка на боку да пара седельных пистолетов. Обвёл всех недовольным взглядом, холодно кивнул. Появились девушки в амазонках, одна в голубой, другая в чёрной. Шум, смех. Тронулись, наконец, в путь. Горчаков машет вслед рукой. Уверяет, что тотчас всех догонит, вот только выполнит одно срочное поручение господина полковника! И точно: едва весёлая команда скрылась за поворотом, вскочил на коня и помчался, — помчался, правду сказать, совсем в другую сторону…
Путь не близкий.
С той давней поры, когда путешествие к Каменным Замкам совершил знаменитый доктор Гаас, много воды утекло в Уллу-Дарье. По велению Морица дорогу привели в божеский вид; благо, что рабочей силы — ссыльных поляков — всегда в достатке. За форштадтом, в версте от города поставили на взгорке казачий пикет: краснобаевцы дневалят здесь на сменку с новодарьинскими. Служба считается из самых лёгких: рано утром проползут в город две-три тележки из ближних аулов; везут свой сыр, айран, зелень и прочую снедь. Да ещё в сезон проскачет мимо шумная команда курсовых, — те, впрочем, редко когда достигают скального хребта, а просто на первой же полянке, у первого же родника устроят пикник, вот и все дела.
Впереди, с воинственным видом, гарцует на вороном Холодович. То слева зайдёт, то справа, то поскачет вдаль. Вдруг остановит коня, зорким оком окинет окрестность. Даром, что тут, вблизи казачьих вышек, горцы давно не шалят, да чем чёрт не шутит!
Остальные плетутся мелкой рысцой, а то и вовсе перейдут на шаг. Рощин с Натальей поотстали. Он ей что-то твердит горячо, прижав руку к груди; она, опустив глаза, внимает. Душа компании Поэт. Вот он в своей стихии: говорит, ведёт руками, — все улыбки и восторги ему одному, кому же ещё. Ладно, заливай себе, — злорадно поглядывает Холодович, — сочтёмся и с тобой.
Солнце уж поднялось, пригрело склоны. Дорога, петляя, спускается в тёмную балку. Здесь узкий проезд, с обеих сторон густые кусты терновника. А выбрались на простор и замерли: стали видны снежные горы.
Вдруг из зарослей — всадник! Испуг, удивление — кто такой? На голове башлык, на плечах бурка. Подлетел к Алине, вырвал из рук поводья и потащил за собой. Ах, шайтан! Пока опомнились, он уж далеко. Бог ты мой, неужли уйдёт? Нет, брат, шалишь: Холодович наш начеку, дал выстрел вверх и пустился следом, шашкой машет, вот-вот достанет…
Но что это, что? Разбойник уж и не спешит никуда, остановился, ждёт. Алина, правда, смущена, не знает, смеяться или плакать.
Холодович подлетел и не верит глазам своим. Что за маскарад: под башлыком у абрека русые кудри, бурку скинул с плеч, эполеты золотом на солнце горят. Перед ним Горчаков собственной персоной!
Как же так? Холодович покраснел от досады. Провели как мальчишку. Руки дрожат так, что шашкой в ножны едва попал. А Павел смотрит беззаботно. Ну, хорошо, дружок, погоди. Скоро у тебя пройдёт охота шутки шутить.
— На два слова, поручик! — быстро овладел собой Холодович. — Ваше поведение неприлично и оскорбительно. Вы давеча уклонились от вызова. Так сегодня этот номер не пройдёт. Нынче же вечером на этом самом месте! Соблаговолите, сударь, озаботиться секундантом. Честь имею!
Павел молча отдал поклон.
В старые времена ни один роман не обходился без дуэли.
Да что роман! Надо сказать, что и в нашем Южном корпусе поединки тоже случались, — как и вообще в тогдашнем обществе. Это всем хорошо известно хотя бы из русской классики, посвятившей их описанию свои лучшие страницы и понёсшей из-за них же, увы, невосполнимые потери. А.П. дуэлей не терпел и замешанных в них офицеров пусть под суд и не отдавал, как того требовал воинский устав, но из своего корпуса изгонял самым решительным образом.
Выходка Павла была, конечно, рискованной, но длилась не более минуты, никто и в себя прийти не успел.
— Браво, mon cher! — весело и, что важно, первым откликнулся Поэт. — Вы здорово нас разыграли! Право, я совсем растерялся. Представьте себе, господа, прошлым летом на Горячих водах горцы до нитки обобрали старуху Сундукову. Оказалось, правда, что это только слухи, а на деле какой-то черкесский князь посватался за её старшую дочь и предлагал сто тысяч золотом. Получил отказ и грозился увезти её в горы…
Посыпались реплики и шутки, и до конца прогулки мнимое похищение Алины служило у всей компании предметом оживлённых пересудов. Стычки Горчакова с Холодовичем никто кроме Поэта не заметил. Всё! Наживка проглочена, отступать некуда, теперь надо идти до конца.
Как было заранее условлено, секундантом Павла стал Рощин, хотя и не одобрявший всей этой авантюрной затеи, но давший заговорщикам твёрдое обещание следовать намеченному накануне плану действий. Холодович же за неимением лучшего избрал своим конфидентом молоденького пехотного прапорщика, недавно выпущенного в полк из кадетского корпуса. А чтобы юноша, польщённый доверием известного дуэлянта, не проболтался нечаянно в гарнизоне, Мориц отправил его за речку с командой фуражиров.
Согласно условиям стреляться дóлжно было до трёх раз на пятнадцати шагах. Осечка считалась за выстрел. По счёту «три» каждый из противников имел право открыть огонь с места, или же подойдя к отмеченному барьеру. Рощин настоял, чтобы здесь же присутствовал и доктор Мейер, и того едва сумели уломать, он буквально трясся от страха.
Минута за минутой стрелки на часах неизбежно близились к шести вечера — той роковой отметке, когда только пуля, посланная в сердце соперника, могла окончить спор, разрешить который иным образом было уже невозможно.
Пару дуэльных пистолетов, в дорогой серебряной отделке, Рощин позаимствовал у молодого князя Скумского. Тот, правда, долго упирался и, всё ещё не выпуская из рук лакированного футляра, требовал взамен за свою услугу открыть ему, кто и по какому поводу намерен стреляться. Любопытство князя умерил Поэт, пообещав взять его с собою к месту событий.
В назначенный час все действующие лица оказались в сборе. Офицеры прибыли верхом, Рощин (держа на коленях заветный ящичек, прикрытый пледом) и Адам Адамович — на коляске. Летние сумерки в предгорьях недолги, так что немедля приступили к делу.
Секунданты, как и следует по правилам, предприняли последнюю попытку к примирению. Нет, не вышло, оба ответили отказом. Хорошо, разыграли и зарядили пистолеты. Пехотный прапорщик отмерил большими шагами барьеры. Развели противников. Ещё раз огласили условия. При счёте «раз» бедный юноша так разволновался, что потерял голос. Считать пришлось снова, теперь уже Рощину. При счёте «два»…
Ах, нет! Ещё два слова о наших дуэлянтах. Лицо Холодовича выражало нетерпение, это понятно. На губах его играла зловещая усмешка, глаза прищурились для прицела, и пистолет в правой руке был наставлен точно Павлу в грудь. Тот не двигался и оставался спокоен.
Так вот, при счёте «два»… в соседних кустах сначала раздался подозрительный шорох. Потом затрещал под чьими-то шагами хворост. Из зарослей, одной рукой отодвигая ветки, а другой придерживая шляпу, появился Поэт, а следом за ним ещё и его приятель Скумский.
— Позвольте, господа, позвольте! Я вынужден вмешаться! — при этих словах Поэт занял позицию между противниками, а руки простёр в стороны, как бы предупреждая возможную стрельбу. — Немедленно остановитесь! Всё это решительно против правил. То, что простительно мальчишке, никак уж не подобает вам, господин Холодович. Не мне вас учить, но согласно кодексу Шатовильяра вы не имеете права выходить на барьер, пока не завершён ваш предыдущий вызов. Не вы ли обещали мне пулю? Так знайте же, милостивый государь, что я всегда к вашим услугам, когда и где вами будет назначено…
Князь Григорий, слывший знатоком в вопросах чести, согласно кивнул головою.
Пораженный Холодович молчал. Казалось, он готов был стрелять в кого угодно, пусть даже в Поэта, и остаётся только гадать, какая мучительная борьба происходила теперь в его мрачной душе. Наконец он отвёл руку и разрядил свой пистолет на воздух.
Без всякого сомнения, Поэт лукавил. Дуэльный кодекс графа де Шатовильяра был настольной книгой в России. Только ни о какой очерёдности в получении сатисфакции там речь, сколько помнится, не идёт.
Больше всех исходом событий остался доволен Адам Адамович.
Сумрак опустился в долину.
На обратном пути в город Поэт был задумчив. Цели своей он достиг: интрига с показным похищением Алины Вороновской и таким же её освобождением разрушена. Опасная дуэль, в которой мог пострадать Горчаков, расстроена. А что до его, Поэта, будущих счётов с Холодовичем, то это уж как бог даст. И, к слову сказать, все эти происшествия замечательно укладываются в удивительный сюжетец…
…Наутро Алексей Петрович покинул Водоглотск. Холодович получил приказ безотлучно находиться в конвое главкома. Вскоре и Поэт, обняв на прощанье Морица и потрепав по плечу Горчакова, отправился с оказией в дальнейший путь.
Глава 7
и Последняя
Я пребываю в раздумье. — Пакет из Парижа. — Снова встреча в пещере. — Письмо Горчакова. — Смерть дяди Лёни. — Ещё об индейцах гуарани. — Вместо заключения.
Как всякий провинциальный автор, попавший вдруг на страницы «толстого» столичного журнала, я был не только счастлив и горд собой, я ещё вообразил, что моё творение обратит на себя общее внимание и вызовет если не восхищение, то безусловное одобрение или же, во всяком случае, горячие споры, — одним словом, будет как-то замечено и признано за мной как несомненное достижение. Я ждал похвалы, упрёков, критических суждений — чего угодно! Но ничего так и не дождался.
Увы, я был разочарован. Забегая вперёд, могу всё же сказать, что в одном юбилейном сборнике, посвящённом нашему Главному Поэту, в списке использованной литературы я обнаружил впоследствии и своё имя, и, более того, особой отсылкой там было указано на какие-то полемические замечания, сделанные в мой адрес в недавно вышедшей книге профессора Несмеянова.
Разумеется, я тут же помчался в библиотеку. Замечания нашлись и, действительно, замечания полемические, только направлены, вот беда, они были вовсе не в мой адрес, а высказаны по поводу других замечаний, сделанных уже другим профессором, а именно профессором Каллистратовым, вечным оппонентом профессора Несмеянова.
Каждый из них твёрдо стоял на своём, и уступать один другому они ничуть не собирались. Суть их многолетней научной дискуссии мне уловить было трудно. Кажется, особенно отчаянно они спорили о влиянии на Главного Поэта не то Байрона, не то Шатобриана, мне это было не очень интересно. В данном же случае речь шла совсем о другом. Профессор Несмеянов утверждал, что через Застолбье и Водоглотск Поэт направлялся в Грузию, где в то время служил драгунским офицером его младший брат; профессор же Каллистратов Грузию совершенно отвергал и категорически настаивал на Дагестане: там якобы заранее была условлена встреча Поэта со ссыльным Бестужевым, отбывавшим свой срок в линейном батальоне в Дербенте. Оба корифея высказались на мой счёт не то чтобы неодобрительно, но с полным равнодушием: по их мнению, я только путался у них под ногами, вот и всё.
Вероничка и Марго заведомо были на моей стороне, они в счёт не идут. Пётр Теодорович прислал открытку, в которой пожурил меня за «Фауста» и буквально в двух словах уведомил, что внимательно следит за моими успехами. Но почему же тогда не отозвался в печати? Дядя Лёня объяснил, что старина Дырыч вот уже полвека приятельствует с профессорами, и с тем и с другим, и никогда не вмешивается в их академические распри. Сам же он, дядя Лёня, с самого начала имел мнение, что я должен держать себя в руках: не поддаваться неудачам и не обольщаться успехом, ибо и первое и второе представляют опасность для пишущего человека, причём успех даже более опасен. Тем более — успех быстрый. «То, что нам легко даётся, недорого стоит», — заключил он, как помню, одной из своих стратегических формул.
Должен признаться, я был несколько растерян. Всякий раз, усаживаясь за свой письменный стол, я не мог отказать себе в удовольствии, чтобы лишний раз не пробежать глазами свежие журнальные страницы. Эти ровные, строгие печатные строки выглядели теперь намного значительней, чем мои исчёрканные черновики или даже машинописные листы. Раньше, встречая в журналах чьи-то имена, я невольно относил их к какому-то высшему и недоступному мне разряду, теперь же я и сам по праву попадал в этот счастливый круг избранников судьбы. Но дядя Лёня, кажется, прав: нельзя жить, постоянно оглядываясь назад, и тешить своё самолюбие чем-то однажды достигнутым.
Я погрузился в раздумье.
Я рассказал о Морице всё, что успел о нём узнать, до единого слова, и теперь испытывал грусть, как будто расставался со старым другом. На душе опять стало пусто, и моё перо уже не летело вдаль, а только выводило на полях, как в школьные годы, забавные рожицы и крендельки. Конечно, мне хотелось ещё доискаться, что сталось с пропавшим отрядом и куда же ведут наши злосчастные каменные столбы. С ермольевской скалы мы с Вероничкой не раз рассматривали их в старинную подзорную трубу, — ту самую, подарок Командора. Ещё меня волновал Ганич и его безвозвратно утраченный роман «Люцифер», и я надеялся расспросить о нём Дырыча и дядю Лёню. Увы, занятый собой, я не почувствовал тогда, что беда уже рядом.
Пробежали дни, и однажды Николай Васильевич пригласил меня в музей, — пришёл пакет из Франции, от генерала Петрова.
Эта новость не могла меня не обрадовать, ибо я надеялся получить весточку от Вадима: принял ли «Вестник ревнителей» мой очерк об успешном походе Морица на Шатун. К тому же я давно не был в музее и теперь собирался выведать у Н.В., верит ли он в реальность французского клада.
Всего только полгода назад я впервые пришёл сюда, а сколько событий успело пролететь с той поры! Здесь всё оставалось на своих местах: портрет Командора в тяжёлой золочёной раме висел на стене; другой Командор, гипсовый, стоял на шкафу, скрестив руки. Н.В. сидел за столом, склонив голову над своими бумагами. Он коротко кивнул мне и глазами указал место напротив себя.
— Французский клад? — Н.В. по своей привычке с минуту задумчиво глядел в окно. — Почему же нет? Подтвердить эту легенду, конечно, нечем, но ведь не зря говорят, что отсутствие доказательств не есть доказательство отсутствия. Всё может быть. Только я думаю, что если бы клад существовал, то Поляничка давным-давно его бы учуял и выкопал. А для нас с вами настоящий французский клад — это наш дорогой Вадим Петрович. Вот, держите пакет…
Пакет, из плотной глянцевой бумаги, содержал два тоненьких экземпляра «Вестника», один для музея, а другой для меня, — мой не был подписан, но генерал вложил в него адресованную мне записку. Он поздравлял меня с выходом на европейский уровень, напоминал об обещанном мною продолжении и просил кланяться милой моей Веронике. Ещё Вадим Петрович сообщал, что статья господина Полевого в скором времени появится в «Русском слове». Там её приняли и остались весьма довольны. Внизу стояла шутливая приписка: «Привет лягушкам!»
Содержание моего очерка уже знакомо читателям; скажу только, что в «Вестнике» он был проиллюстрирован старыми почтовыми открытками с видами нашего Водоглотска и музейной фотографией с покосившимся деревянным крестом на вершине Шатун-горы. Дальше, уже от редакции, помещались справки об участниках восхождения: самом Морице, наших немцах-академиках, Дауте Даутокове и особенно подробная о Горчакове, поскольку ниже следовал долгожданный отрывок, написанный когда-то им самим.Мне ужасно хотелось показать «Вестник» Маргарите, дяде Лёне и Вероничке, но желание узнать нечто новое о судьбе Эберлинга всё-таки победило: я принялся читать.
Это была страничка-две из походного дневника Горчакова, а может быть, его письмо, обращенное к неизвестному другу. Конечно, я волновался. Мой взгляд нетерпеливо прыгал по строчкам, и чтобы понять смысл прочитанного, я должен был одолеть этот отрывок два или даже три раза подряд. Трудно было ожидать, что один-единственный листочек откроет мне все тайны, связанные с походом Эберлинга к вожделенному полюсу неизвестности, но всё же он прояснил некоторые важные обстоятельства этого затеянного Морицем рокового предприятия.
Прежде чем поместить отрывок на страницы моей хроники, хочу сообщить читателям ещё и те сведения касательно Павла Горчакова, которые мне удалось собрать в других источниках, ибо без них картина произошедшего останется неполной.
В то время, когда неугомонный Мориц затеял свой странный невозвратный поход, он имел уже чин генерал-лейтенанта и командовал войсками правого фланга Южной укреплённой линии. К тому же известно, что был он счастливо женат на Эмилии фон Боденштедт и воспитывал с нею двух сыновей, Морица-младшего и Карла. Верный однажды данному слову, он сумел исполнить и то дело, которое считал главным в своей жизни, — поставить памятник Командору на исторической скале, откуда бронзовый воитель мог теперь наблюдать за передвижением подчинённых ему некогда полков.
Казалось бы, чего ещё? На долю Морица выпало столько всякого, что хватило бы на десять офицерских судеб! Нет, тут уже не поиски новых приключений, тут что-то более серьёзное. Я думаю, он всё-таки верил, что когда-нибудь поведёт наши войска в Индию, и перед тем хотел испытать и себя, и своих солдат и пройти до конца тот путь, который никто до него пока не прошёл.
После того, как Командор забрал Морица в штаб корпуса, Павел по-прежнему служил в Водоглотске и через несколько лет занял пост начальника гарнизона. Владея влиятельной роднёй (князья Горчаковы!), мог легко иметь протекцию и беззаботно блистать в каких-нибудь лейб-гусарах или конногвардейцах. На время летних экспедиций подобные столичные штучки не раз залетали к нам на Юг и, получив по факту присутствия «Станислава» или «Владимира» с бантом, благополучно отбывали восвояси. У нас их не любили, за пестроту гвардейских мундиров окрестили «фазанами», и редко кто из этой публики мог удостоиться искренней похвалы наших бывалых пропылённых линейцев.
Что до военных дел, то в наследство от Морица Павлу досталась одна забота, справиться с которой ему было совсем не просто. На участке Линии, перешедшем теперь под начало Горчакова, нахально разбойничал небезызвестный абрек Зубер Заурбеков. Необычайно изворотливый и презиравший всякую опасность, он в своих набегах предводительствовал то Большими Кинжалами, то Внуками Шайтана, и все попытки изловить его были совершенно напрасны.
Девушки в аулах воспевали его удачливость и храбрость. Но чего он хотел? Чего добивался? Будучи человеком неглупым, Зубер не мог не сознавать, что рано или поздно меткая пуля или удар казацкой шашки положат конец его громким и злым делам. Но, видимо, именно эта дерзкая игра со смертью и влекла его сильнее всего. Таким он родился, а с судьбою, как всем известно, спорить бесполезно.
Исчерпав все обычные в таких случаях способы, то есть ночные засады или подкуп подручных неуловимого абрека, Павел решил сменить тактику. Посланные в горы люди условились через верных кунаков о встрече Зубера с Павлом, давшим слово офицера, что явится на переговоры один и без оружия.
На эти слова Зубер только посмеялся и просил передать, что русский может приходить хоть с целым полком, ибо его, Зубера, это нисколько не заботит, и он в любом случае уйдёт из рук гяуров, упорхнёт, словно птичка.
Может статься, Зубер поверил в искренность Горчакова и никакого подвоха от него не ждал, а может, просто полагался на своё превосходство, недаром же о нём в округе шла молва, что одни мёртвые знают, остра ли его сабля. Вероятно также, Зубер не хотел, чтобы кто-то из завистников стал говорить, что он побоялся идти на свидание с русским.
Так или иначе, однажды тёмной ночью наши герои встретились в той самой пещере, где когда-то краснобаевские казаки подслушали разговор Зубера с Холодовичем. Зубер сидел у костра и беззаботно строгал палочку. С одной стороны от него, на земле, лежала шашка в ножнах, с другой — ружьё крымской работы, знаменитая «машалла». Это слово (буквально — «да благословит Аллах»), выгравированное арабской вязью на стволе, означала просьбу о метком выстреле, обращённую к высшей инстанции.
В полутьме пещеры никакую надпись на гранёном стволе Горчаков, разумеется, рассмотреть тогда не мог. Зато много лет спустя её видел я в нашем городском музее, когда Н.В. показал мне и ружьё, и сделал соответствующие пояснения.
Суть всей странной беседы, которую затеял Павел, сводилась к одному: он старался убедить Зубера оставить разбой и набеги и однажды явиться на Линию с повинной головой. Взамен Горчаков обязывался ходатайствовать о его прощении перед самим государем, приезд которого ожидался вскоре в Южный край. Зубера, уверял Павел, могут даже принять офицером на русскую службу. Служит ведь у русских полковником князь Ахмат-Гирей. Полное же забвение прежних грехов Зубер получит, если возьмётся быть проводником нашего отряда, имеющего намерение продвинуться вглубь Застолбья, и по возможности — до самого его края…
Едва ли Павел рассчитывал подобными уговорами подействовать на Зубера и склонить его на свою сторону. Явившись на свидание в пещеру, он, скорее, хотел испытать Зубера, что называется, в близком обращении и дознаться доподлинно, что тот за человек такой.
Зубер молча слушал и продолжал увлечённо отделывать ножом свою палочку. Со стороны могло показаться, что этот процесс занимает его гораздо больше, чем слова русского офицера.
Наконец он поднял голову и уставил на Горчакова внимательный и чуть насмешливый взгляд. Ещё минуту назад Павлу не терпелось заглянуть в глаза Зуберу, теперь же, когда на него в упор смотрели эти самые глаза, в которых играли, отражаясь, всплески пламени, Павел невольно смутился. На миг ему почудилось, что тот каким-то образом проник в его мысли и не поверил ни единому его слову.
Отведя испытующий взгляд, Зубер бросил оструганную палочку в костёр и повёл ответную речь.
— Кто думает о последствиях, тот не проявит храбрости. Ты храбрый человек, если пришёл сюда. Я не знаю, чего ты хочешь. Только служить русским я никогда не буду. У меня есть бог (он возвёл глаза к небу), вот мой государь (коснулся рукою шашки), я сам себе князь и никого не боюсь. Но в одном ты, русский, прав. Я давно желал бы переменить судьбу, да видно, звёзды ещё не сошлись… Куда ведут каменные столбы — не знает никто. Наши старики говорят, что там обитают злые духи древнего народа там-лала. Они не щадят никого. Барса кельмес! Пойдёшь — не вернёшься. Вашим проводником станет смерть…
Они расстались.
Повлиял ли этот разговор по душам на Зубера — неведомо, только вскоре пронёсся слух, будто тот покинул наши места. Одни говорили, что видели его на левом фланге Линии, где впоследствии он был захвачен при осаде нашими войсками горной крепости Ахульго. Другие уверяли, что Зубер подался на службу к султану и попал к нам в плен в известном сражении под Ташкадыкляром. По-видимому, звёзды сошлись, наконец, должным образом, и судьба Зубера, действительно, переменилась: он был отправлен на каторгу в Сибирь, где уже томился его благодетель и друг Холодович. В отличие от Холодовича никаких воспоминаний Зубер не оставил, но, если не путаю, его имя упомянул в «Мёртвом доме» Достоевский.
Принадлежала ли лично Зуберу та «машалла», которую я видел в музее, утверждать не берусь. А вот его предсказание по поводу печальной участи тех, кто отважится проникнуть в самые недра Застолбья, вполне, увы, оправдалось.
Итак, письмо Горчакова.
Я всё-таки склоняюсь к тому, что это было именно письмо, а не дневник и, тем более, не поздние записки, — иначе как бы они дошли до нас оттуда, откуда никто не вернулся? А письма пишут именно для того, чтобы отправлять их по назначению. Находясь со своей маленькой армией в немыслимой глуши, Эберлинг должен был поддерживать связь хотя бы со штабом правого фланга Линии или даже с корпусным начальством, вот и отправлялась с дороги служебная почта, а вместе с нею и частные письма. Предчувствуя худой исход всей затеи, Горчаков мог уведомить кого-то из близких о той ситуации, в какую попал несчастный отряд. Или даже не из близких, а просто послать прощальную весточку всем нам, оставшимся, а стало быть, и мне тоже.
Вот, что там было:
«Сегодня двенадцатый день, как мы покинули город. Нас провожали гром оркестра и сияние улыбок, — теперь мне кажется, что это было давно, в какой-то другой жизни. За все эти дни наше положение не было ещё столь неопределённым и, говоря откровенно, таким пугающим. Генерал задумчив и молчалив. Сегодня он собрал военный совет, но прежде, сознавая, в какой отчаянной ситуации оказался отряд, я намерен хотя бы краткими чертами обрисовать всё то, что мы претерпели, пустившись в неизведанный и опасный путь.
Первая днёвка была назначена у Сонного кургана. Строго говоря, в этом не было необходимости, но генерал хотел лишний раз всё осмотреть и удостовериться в готовности войска выдержать предстоящее нам испытание. Мы распрягли лошадей, поставили палатки, и кашевары развели огонь под котлами. Разумеется, были выставлены сторожевые посты.
Генерал выразил желание подняться на самый верх кургана; я и несколько офицеров сопровождали его. С вершины мы видели, как уходит в степную даль казачья разведка. Никто не испытывал тревоги, и всем нам тогда казалось, что полное безмолвие вокруг и ясное небо над нашими головами не сулят нам никакой беды.
Наутро генерал обошёл строй, вглядываясь каждому в лицо; четверо нижних чинов оказались больными и были отправлены назад; для них выделили повозку и конвой. Ещё раз были проверены запасы провианта и воды; мы двинулись в путь и вскоре пересекли границу Застолбья.
Начиная от Гаджи-Бека, отряд шёл по линии столбов: слева желтела выжженная солнцем степь; справа, постепенно отдаляясь, виднелись зелёные предгорья и далеко за ними — высокие снежные горы.
Окажись здесь партия лихих карагулаков, они не рискнули бы вступить с нами в открытый бой. Скорее, от них следовало ждать ночной засады. А пока нашим противником стал обжигающий злой ветер. Он дул, не переставая, гнал по степи навстречу нам сухие травянистые комья и, становясь сильнее с каждым порывом, так и норовил ударить горячей колючей пылью в наши лица. Нашим спасением казались башлыки, но в них удушливая жара была ещё нестерпимей.
Однажды ночью мы явственно различили цепочки огней, мерцавшие в некотором расстоянии от лагеря. Высланная разведка ничего не нашла: огни не гасли, а только отдалялись с её приближением.
Вблизи статуи, именуемой Биче-Сын, мы пересекли мёртвый лес, сплошь состоявший из голых гладких стволов, не имевших ни одной живой ветви и ни единого зелёного листочка. По пути нам встречались трещины и провалы в поверхности земли, а ещё ямы с кипящей булькающей грязью. Солдаты крестились и обходили их стороной. С огорчением мы узнали, что известный казакам колодец Попова высох до самого дна, и нам не удалось пополнить запасы воды.
Занемогших в пути становилось всё больше. Человек в таком случае быстро терял силы и едва мог держаться на ногах, его руки и губы дрожали, путалась речь, а взгляд становился мертвенно-тусклым. Генерал ещё не раз вынужден был отправлять людей обратно.
Вчера с большим трудом мы преодолели местность, именуемую Там-Таракай. Высокий каменный истукан под тем же названием был виден нам только издалека, с расстояния не ближе полутора вёрст, так что описать его подробно нет никакой возможности. Наши проводники-каракулаки умолили генерала обойти его как можно дальше, ибо, как они уверяли, буквально упав перед его превосходительством на колени, встреча с Там-Таракаем может стоить нашему отряду слишком дорого.
Трудность движения в этой местности составляло то, что обычно уже мешало перемещению войска, то есть вихревой ветер и одуряющее пекло, и ещё, главным образом, одно загадочное явление, в существование которого я ни за что не поверил бы, если бы не испытал его действия на самом себе. Какая-то неведомая и невидимая сила не даёт вам стронуться с места, и каждый ваш шаг вперёд даётся вам с огромным напряжением. Одолев пять лишних вёрст, которые мы проделали, чтобы обойти Там-Таракая, наша пехота едва переставляла ноги.
Пророчество проводников едва не оправдалось, ибо, пройдя Там-Таракай, мы неожиданно узрели атакующий нас с правого фланга отряд вражеской конницы. Поднимая тучи пыли, всадники с обнажёнными саблями стремительно приближались к нам на взмыленных лошадях, мы уже могли различить их искажённые яростью жёлтые лица, и я готов был дать команду открыть огонь, но перед нашими рядами они взмыли вверх и пронеслись буквально по нашим головам. Это был только пустынный мираж, fata morgana, однако моральный урон, который мы претерпели из-за него, оказался сильнее, чем от самого настоящего врага.
Силы были уже на исходе, когда впереди мы увидели ещё один древний монумент. Высотой он равен Гаджи-Беку и, вероятно, даже превосходит его. Его особенностью является то, что он имеет четыре лица, направленные в разные стороны света, а потому и называется Четырёхликим. Лица искусно вызолочены, и по этой причине он имеет ещё одно имя — Алтын-Таш, что означает Золотой Камень. Впрочем, наши проводники Ага-Батыр и Кара-Тугай привели ещё несколько принадлежащих ему наименований, из которых мне запомнились только два, со значением Всеведущий и Всемогущий.
По словам проводников, впереди находятся ещё три или четыре огромных истукана, но эта местность им уже незнакома. В их народе не осталось никого, кто посещал этот край земли; сохранились только разноречивые предания о тех смельчаках, которые рискнули когда-то переступить запретную черту, но назад так и не вернулись.
Конная разведка никаких результатов не принесла, так как уже не далее, чем в двух верстах от лагеря, её окружил низкий багровый туман, заставивший казаков вернуться назад.
Генерал приказал приготовить к подъёму воздушный шар, поскольку решил сам обозреть с высоты дикую окрестность; подъём был начат, но вскоре прекращён из-за возобновившегося сильного ветра.
Вечером на военном совете большинство офицеров высказалось за немедленное возвращение, к чему склоняли почти исчерпанные запасы воды и повальное недомогание личного состава. Его превосходительство объявил, что утром он сделает ещё одну попытку подняться на шаре и только после этого примет окончательное решение. Что бы там ни случилось, я намерен до последней минуты…»
На этом рукопись Горчакова обрывалась.
Редакция «Вестника» извещала, что источником для публикации послания послужили материалы последнего номера «Русского архива». Хочу заметить, что это не совсем так. Аккуратно перелистав в библиотеке этот самый последний номер, вышедший, как известно, в 1917 году, я убедился, что там помещены письма многих известных людей, например, Победоносцева или Сперанского, а вот имени Горчакова даже не упомянуто.
Как пояснил мне потом Пётр Теодорович, всё дело в том, что существовал ещё один номер — не вышедший, но уже свёрстанный и набранный, и даже отпечатанный для окончательной правки. Бóльшая часть таких корректурных листов пропала, но какие-то их остатки всё же сохранились, поскольку были использованы кем-то в качестве простой обёрточной бумаги. То, что было в них завёрнуто, долгие годы находилось в дальней отложке в чьей-то кладовой, потом было извлечено на свет божий, и обёртка пошла в мусорную корзину, да тут, по счастью, попала на глаза кому-то сведущему в таких делах, была из любопытства рассмотрена и спасена.
Теперь же с содроганием сердца я приступаю к самым печальным страницам моей повести: я должен рассказать о том, какая смерть постигла дядю Лёню. Может быть, моим читателям знать это вовсе не обязательно или даже совсем не интересно, но это нужно мне самому.
За мой новый очерк, напечатанный в «Литературной стройке», пришлось расплачиваться ссылкой, — меня отправили на картошку. Не знаю, был ли тут чей-то злой умысел или просто всё так совпало само собой, но, сообщив мне распоряжение начальства, Егоркин ещё и проворчал вслед:
— Говорил же тебе, дураку, предупреждал, а ты всё своё…
Многим известно на собственном опыте, что ничего страшного в том, чтобы поехать «на картошку» или, как в наших южных краях, ещё и «на кукурузу» или «на виноград», конечно, нет. Нам, городским людям, такая вылазка даже полезна. Беда лишь в том, что неделю или две ты находишься в отрыве от привычной жизни.
Колхоз (в устной речи — «Красный лапоть»), нуждавшийся в помощи горожан, оказался тот самый, где когда-то зарыли в землю бронзового Ильича. Теперь он благополучно обретался в скверике перед клубом. На колхозном складе наша сборная бригада получила сапоги и ватники и отправилась в поле.
Вырваться в город возможности нет, — далеко. Дальше, чем Сгоревшие Стожки. И хуже всего по вечерам, когда не знаешь, чем себя занять. Товарищи по несчастью режутся в карты или вволю употребляют чихирь, так по старинке здесь называют домашнее вино.
Однажды, когда срок моей ссылки близился к концу, в поле меня разыскала женщина из правления и, переспросив для верности моё имя, протянула листок бумаги. Это была телеграмма (позже я узнал, что её отправила Вероника), вернее, даже телефонограмма, записанная кем-то от руки, с ошарашившим меня текстом. В ней сообщалось, что Леонид Николаевич Полевой скончался и похороны назначены на такой-то день и такой-то час. Факт смерти заверен соответствующей инстанцией.
Женщина из правления, прибывшая к нам на «уазике», сказала, что подбросит меня на центральную усадьбу или (тут сказался мой потерянный вид) даже «до трассы», а там уж как мне повезёт, до города можно будет добраться на попутках.
Дядя Лёня погиб из-за того, что в его доме произошёл пожар. Говорили, что сначала взорвался газ, а потом загорелась мазанка, в которой он обитал. После похорон я долго и бесцельно шатался по улицам, и ноги сами привели меня на пожарище. Здесь я подобрал с земли две затоптанные бумажки. Одна всё ещё предупреждала, что при повороте ключа дверь следует тянуть на себя. Вторая касалась прежней жизни дяди Лёни; это была справка, выданная ему взамен трудовой книжки при освобождении из заключения. Она содержала перечень воркутинских шахт, где он отбывал свой срок.
Рукописная Книга дяди Лёни нисколько не пострадала: накануне, что-то предчувствуя, он отдал её Веронике. Сослался на сердце и сказал, что не хочет таскать такую тяжесть.
Я стал вспоминать наши недавние разговоры. Слова дяди Лёни ещё звучали во мне, и я старался уловить, что же он хотел мне втолковать, а я пропустил тогда мимо ушей. «Хочешь получить максимум, — говорил он, — ставь перед собой непосильную задачу». Теперь я повторял себе эти слова, и, может быть, поэтому впервые, ещё очень смутно, начал сознавать, что должен написать мою водоглотскую хронику.
Свою статью, напечатанную «Русским словом», дядя Лёня так и не увидел. Вероятно, обязательный Вадим Петрович отправил газету к нам в Водоглотск, но, судя по содержанию статьи, дойти до адресата она никак не могла. Я могу судить об этом совершенно уверенно, поскольку прочитал рукопись статьи в Книге, — это была последняя запись, которую в ней успел сделать дядя Лёня. Как и раньше, чтение требовало усилий, и я продвигался довольно медленно, разбирая мелкий витиеватый почерк и выписывая для себя слово за словом.
Несколько лет спустя, когда обстоятельства вокруг решительно переменились, тот самый газетный номер мне прислал, уже из Москвы, Борька Сорокин, и я до сих пор его храню. Печатный вариант нисколько не отличается от рукописного, за одним только исключением: в газете под статьёй имеется подпись. Не Каракула и не какой-нибудь Караулов. Здесь дядя Лёня предпочёл поставить своё настоящее имя.
Так вот, речь в статье шла об упомянутых уже мною индейцах гуарани и не только о них, а вообще об известных в мировой истории попытках практического осуществления утопических идей. Хрен бы с ними, с этими гуарани, не так уж это опасно, если бы только не ряд неосторожных и, скажем прямо, весьма опрометчивых формулировок, которые допустил автор.
Коснувшись теории вопроса, дядя Лёня отметил, что в реальной жизни наши утописты-теоретики были не слишком удачливы и за свои сладкие грёзы им пришлось платить высокую цену. Томмазо Кампанелла, создавший знаменитый трактат «Город Солнца», двадцать семь лет провёл в заключении в тюрьмах неаполитанского королевства, а лорд-канцлер (!) Томас Мор, автор «Утопии», был казнён за государственную измену, несчастному мечтателю отсекли голову топором. У него Утопия — это остров, где был построен воображаемый и во всех отношениях справедливый и счастливый город.
Что касается термина «утопия», то он понимается двояко, его прямой перевод с греческого буквально означает «место, которого нет». В дальнейшем толкование несколько изменилось и в более широком смысле, нам более привычном, употреблялось уже как «благословенная страна».
Не поленился дядя Лёня, выписал из Полного собрания сочинений, как понимал значение слова «утопия» Владимир Ильич. Выходило — фантазия, вымысел, сказка и «такого рода пожелания, которые осуществить никак нельзя, ни теперь, ни впоследствии». На этом бы и остановился, но нет, понесло его дальше. Начал дядя Лёня рассуждать, что Ленин и сам в действительности был утопист и прожектёр, воплотивший в жизнь свои безумные представления о «благословенной стране». Этот человеколюбивый, допустим, но всё же насквозь иллюзорный политический романтизм мирового вождя проницательно подметил ещё Герберт Уэллс, посетивший новую Россию ранней мглистой порой. Ну, ладно бы ещё «кремлёвский мечтатель», с этим как-то свыклись. А за утописта и прожектёра никто у нас по головке не погладит, и сам дядя Лёня должен был хорошо это понимать и отдавать себе отчёт.
К тому же полагал он более интересным рассмотрение всё же не тех идей, которые существовали только на бумаге или в воображении социальных фантастов-прорицателей. А именно тех случаев, когда дело доходило до осуществлённых — хотя бы на определённый период времени — реальных государственных утопий, представлявших собой, перефразируя вышесказанное, «место, которое есть». Вот тут наилучшим примером и служила христианская республика Гуарани, основанная иезуитами в XVII веке в самых недрах Южной Америки.
Гуарани — народ простой, наивные голожопые человечки, они даже покойников своих не хоронили, а без лишних затей опускали в реку, и пираньи мигом обчищали скелет до полного блеска. Из них-то христово воинство как раз и пыталось слепить свой «град божий», то есть идеальное католическое государство. Редукции[18], в которых солдаты Лойолы содержали подопытных, просуществовали полтора века, но в конце концов были разогнаны португальскими войсками.
Была ли эта республика, учреждённая в парагвайской сельве, — впервые достигнутой вожделенной утопической целью всего прогрессивного человечества или же всего лишь диктатурой кучки премудрых отцов-иезуитов, — мне осталось неясно. Но едва ли кто-то из восхвалявших впоследствии католиков-социалистов захотел бы на собственной шкуре испытать все прелести пребывания в их круглогодичных пионерских лагерях. Дядя Лёня, как обычно, ни на чью сторону не склонялся, а только добросовестно излагал фактуру. Выходило всё же, что навсегда нигде и ни у кого не получилось. Сказано же было: «осуществить никак нельзя, ни теперь, ни впоследствии». И, стало быть, могло в скором времени засбоить и у нас.
Повлияла ли как-то злополучная статья на то, что с дядей Лёней произошло дальше? Я боялся таких мыслей и гнал их от себя.
Я чувствовал себя осиротевшим. Однажды под утро дядя Лёня приснился мне таким, каким я никогда его не видел, — молодым и весёлым. Солнечным днём он шёл по улице и с кем-то разговаривал на ходу. Я пытался окликнуть его, но он уже исчез среди прохожих.
Ещё несколько слов о других персонажах моей хроники.
Севастьяныча от нас перевели с понижением. Через год, — уж не помню, — или два после описанных событий поддался он уговорам своей челяди и выбил разрешение на строительство двухэтажного дома. Дом не простой. В центре, в парковой зоне, на восемь квартир улучшенной планировки. Нет, не подумайте, сам он туда не вселился, даже намерения такого не имел. Как был скромняга, так и остался. Зато избранные, челядь та самая, заветные ордерочки-то и получили. Да беда в том, что восемь квартир это всего только восемь квартир. Мало! Даже для блезира простым смертным пару квартир дать, и то не хватило. В общем, эти избранные между собой договориться не смогли. Кто-то обиженным остался. Пошли жалобы наверх. Пошли разговоры. В народе к тому же этот дом «дворянским гнездом» прозвали. Скандал! Вот Севастьяныча и подвинули — в соседнюю область, куда-то председателем райисполкома.
Не знаю, как другим, а мне жаль. Жаль, что дело с памятником он до конца так и не довёл. Осталась только гипсовая модель, я её видел потом в музее, и теперь там на шкафу стоят два Командора: первый настоящий, победивший когда-то в конкурсе, со скрещенными руками и крашеный «под бронзу», а второй — вылепленный уже с Севастьяныча, в левой руке листок (тезисы доклада), а правая приподнята и призывно протянута вперёд, словно бы он со сцены приглашает садиться поднявшийся в радостном рукоплескании зал.
Памятник Командору был восстановлен на прежнем месте, но случилось это ещё очень не скоро.
О Борьке нет-нет, да и долетит весточка, и такая, что не знаешь — верить ли. Известно, что писал он большую научную работу о выселении карагулаков в сорок четвёртом году. Потом на время пропал в водовороте перестройки. Когда стало возможно, уехал за границу и подвизался литературным секретарём у Сержа Голицына. Потом вернулся, возглавлял исследовательский центр «Проблемы Севера и Юга», где-то что-то преподавал, мелькнул пару раз на экране, но в Водоглотске не появлялся больше никогда.
На следующее лето, как и всегда, приехал к нам Дырыч. Он был взволнован и удручён. Обнял меня, вдруг часто задышал и, всхлипывая, горячо зашептал мне в лицо какие-то слова…
Узнав, что Книга уцелела (она была со мною — в авоське, завёрнутая в газету) и что теперь она, как я полагал, должна принадлежать ему, Дырыч только покачал головой.
— Нет-нет, мой друг. Это вы были рядом с ним. Оставьте её у себя. Я знаю, старик был бы доволен, что она в ваших руках. Теперь её судьба зависит только от вас. И верьте мне, книги пишут для того, чтобы их читали. Так что готовьте Книгу к печати. Я не могу сказать, кто и когда её издаст, но это уж не ваша забота. Вы только приготовьте. Вспомните, как он говорил: бог в долгу не бывает…
Я знаю, передо мной впереди целая жизнь. Я ещё всё могу успеть! Могу подняться на Сонный курган и даже выше — на вершину самой Шатун-горы. Могу прочесть ещё много интересных книг. Вот и свою одну написал. Должен признать с сожалением, что я не достиг той цели, которую ставил перед собой, начиная мою хронику. Я так и не узнал, куда ведут наши каменные столбы и какая же участь постигла генерала Эберлинга и его славный отряд. Многие обстоятельства увели меня в сторону. Но всё же, перелистывая заполненные страницы и перечитывая написанное, я не хочу изменить ни единого слова.
_____________
[1] Бог мой! Не возьму в толк, что это такое. Этого быть не может! (нем.).
[2] Tertium non datur — Третьего не дано (лат.).
[3] Cogito, ergo sum — Я мыслю, следовательно существую (лат.).
[4] Этот ужасный памятник должен быть уничтожен! (нем.).
[5] Хорошо! Очень хорошо! Это фантастика! (нем.).
[6] Quod erat demonstrandum — Что и требовалось доказать (лат.).
[7] — Добрый день, сударь.
— Добрый день, милая девушка. Как ваши дела?
— У меня всё хорошо, мой господин.
— У вас прекрасное произношение.
— Это комплимент в адрес моей учительницы.
— О, ваше воспитание столь же прекрасно, как и произношение.
— Вы очень любезны, мой господин (франц.).
[8] Verba volant, scripta manent — Слова улетают, написанное остаётся (лат.).
[9] Тempora mutantur et nos mutamur in illis — Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними (лат.).
[10] Линейный — полк, имеющий постоянную дислокацию на укреплённой пограничной линии.
[11] ПМК — передвижная механизированная колонна.
[12] Exegi monumentum — Я памятник воздвиг (лат.). Начальная строка оды Горация «К Мельпомене».
[13] Scripta manent — Написанное остаётся (лат.).
[14] Fortsetzung folgt. Nicht wahr? — Продолжение следует. Не правда ли? (нем.).
[15] Терпух — стальной брусок с насечкой, род напильника (устаревшее).
[16] Почечуй — геморрой (устаревшее).
[17] Zum Teufel mit euch allen! — Чёрт вас всех подери! (нем.).
[18] Редукция — от латинского reducere (возвращать, приводить в известное состояние). Многозначный термин, употребляемый в различных отраслях знаний; в данном случае — исправительно-трудовая колония.
