Фрагменты из книги «Канун последней субботы» («АСТ», 2022)
КАК РАНЬШЕ
Успокаивает то, как раньше. Как раньше, несмотря на смог и пыль, вдруг откуда-то шлейф августовский горьковатый, и некто в шлепках и майке, насвистывая, рассекает по двору с прижатым к животу арбузом, и где-то, совсем близко, как раньше, вспыхивает светлячок — ах нет, это зажженная сигарета, но вспышка из густоты сумерек точно утешение.
Или, как раньше, буковки «Аптека» — не то чтобы светятся, но подают признаки жизни, и там, за толстым стеклом и перегородками, живет старый провизор Гольдберг — а вы и поверили! — нет, там тетенька с буклями седыми, которая и родилась с этими буклями прямо в аптечном окошке, я ее с детства помню… хотя нет, постойте, вот этого уже точно быть не может, видимо, все-таки это ее дочь, или племянница, или просто двойник, копия, клон. Хозяйка такого небольшого государства, в котором пастилки от кашля и укропная водичка для младенцев по-прежнему в цене — как раньше; грохочет трамвай, ничего ему не делается, те же рельсы и те же провода, и пассажиры глядят в мутные окна, провожая взглядом неказистую архитектуру окраин.
Серое так и осталось серым — пыль, дома, разбитые ступени.
Подземный переход, как раньше, гнетет скудным освещением; как раньше, одна лампочка либо выбита, либо украдена, — но вот чудеса, я больше не боюсь (как раньше) темноты, я больше не семеню, затаив дыхание, не ускоряю шаг, иду ровно, нарочито уверенно (не так, как раньше).
Когда поезд проезжает станцию «Днепр», ты видишь все ту же статую и реку, и сидящие напротив летние люди как будто просыпаются, и нет человека, который не посмотрел бы вдаль, сузив зрачки от внезапного света.
Как раньше, волнуют человеческие лица и голоса, радует тяжелая припорошенная пылью кисть винограда (почти как «изабелла»); как раньше, есть ожидание чего-то непременно особенного и важного, что должно произойти, — письма, напоминания, встречи. Как раньше, нараспашку окно, и не хочется думать о том, что еще немного, и все изменится, — впрочем, как и раньше, наступят долгие ранние сумерки, лишенные бесхитростного тепла.
Как раньше, живешь сегодняшним, откладывая покупку зимних ботинок на потом.
Потом будет потом, и оно никогда не будет таким, как раньше.
БЛАГАЯ ВЕСТЬ
Я вижу сидящего на карнизе голубя, и в этом благая весть. Она в подступающем грозовом облаке, во влаге, которой должно разрешиться оно. В ветре, пригибающем деревья, в близости речной воды.
Река пахнет настоящим. Плывет себе и плывет, без всяких видимых причин и усилий. Может, и мы можем так? Часами можно сидеть у реки, отпустив свои мысли по течению.
Птицы летают низко. Воздух напоен будущими грозами, влагой, жаром, щебетом.
Подходим к середине лета. К сердцевине его. Точно косточка абрикоса. Плоть вокруг нее смята, упивается собственной сладостью, брызжет соком, источает соблазны.
Время подвисает в паутине, течет по проводам, напоминает о себе неслышными толчками, точно сеть кровеносных сосудов, опутывает с ног до головы.
Как будто кто-то наводит театральный бинокль, взятый напрокат у тетеньки в гардеробе. Такой, в уютном сафьяновом футлярчике того же вишневого оттенка, что и тяжелый пыльный занавес.
Картинки прошлого, приближенные бесхитростной оптикой, обретают ясность и завершенность. Наконец-то становится очевидным замысел! Случайная подробность оказывается незабываемой. Масштабное, значительное — меркнет, сворачивается по мере приближения. Тут и там вспыхивают светлячки воспоминаний, душа сама выбирает, чему быть близкой.
Память — это не увешанная планками грудь юбиляра, не пыльный альбом с черно- белыми снимками. Это нежное свечение изнутри. Звук аккордеона из колодца чужого двора. Спотыкающаяся гамма из окна напротив. Уголок тюлевой занавески. Пыльный фикус на подоконнике. Мелодичный перезвон посуды. Топот обиженных ног. Его запрокинутое лицо. Его честные слезы. Ее наивный триумф. Легкость обожания.
Дыхания. Походки. Восторг междометий, пожатие сведенных робостью пальцев. От батареи идет ровное, будто от печки, тепло.
Так хорошо засыпать под шорох дождя. Слышен звук сдвигаемой каретки, суховатое покашливание, одинокий голос ребенка, напуганного сном. И чей-то бубнеж за стеной — четверть алоэ, четверть каланхоэ, по капле в чайную ложку молока…
ПАРАФРАЗ
Не знаю, мне кажется, он был здесь всегда. Вот на этом углу. Я уезжала, он был. Я приезжала, он был. Я приезжала и возвращалась, а потом опять уезжала, а он как стоял, так и стоит. Все та же облупленная дверь с неровно приколоченной табличкой. На которой менялись только цифры. Восемь, двенадцать, двадцать пять.
Очередь. Под палящим солнцем, под дождем. В любую погоду. Асфальт в трещинах, — внутри — тяжелая духота, на колченогом стуле охранник.
У этого места всегда была дурная слава. В девяностых кого-то подрезали, потом стреляли. С тех пор поздним вечером, ближе к ночи, здесь всегда вооруженная охрана и бронированный черный автомобиль. Крепкие ребята в бронежилетах кучкуются возле киоска, напряженно посматривают на редких прохожих.
Господи, можно уехать на четверть века, вернуться и упереться лбом в эту дверь.
Можно слетать на Памир, Галапагосские острова — и все равно вернуться к этому окошку.
Разбитый асфальт, доска объявлений, грохот трамвая. В будке за перегородкой — взмокшее женское лицо. Я бы не назвала его счастливым. Я выйду, а она останется.
Я побегу к дому или к метро, уткнусь в экран или в книгу — точно страус, зарывающий голову в песок. Конечно, в следующий раз я ни за что не встану в эту очередь, даже если в ней не окажется ни одного человека. В конце концов, есть другие места, более цивилизованные, без этого настойчивого рефрена из девяностых.
Как и тогда, я стою на углу с зажатой в ладони купюрой.
Мир был все еще цельным (или казался таковым), хоть и свистело со всех сторон, штормило, сквозило, грозило распадом — рятуйте, люди добрые, — девяностые надвигались развинченной приблатненной походкой — руки в карманах, вихляющий зад, кривая ухмылка, прилипшая к нижней губе сигарета, — страна сидела на баулах — кто где — на вещевом рынке, в ломбарде или в аэропорту. В результате четких и почти спонтанных действий я окажусь в другой очереди. ОВИР, если хотите знать, был бойким местечком, в нем завязывались знакомства, вершились судьбы, — я даже вспомню книгу, которую успею прочесть (от корки до корки) в скудно освещенном коридоре той далекой зимой. Бертран Рассел, «Почему я не христианин».
Стоящий впереди мужчина переводил взгляд с обложки на меня — за несколько дней мы почти сдружились, он выбегал покурить, я — подышать, — странное дело, очередь эта не удручала меня, здесь все были более-менее свои — потом, в новой жизни, мы вновь станем чужими.
В коридоре стоял равномерный гул, точно в оркестровой яме, — все инструменты звучали вразнобой, но партитура была написана и главная тема торжествующе пробивалась сквозь многозвучный хаос. Война с Ираком. Еще был жив (и даже относительно молод) Саддам, и бомбы летели в сторону Тель-Авива, но что такое бомбы по сравнению с заполошным воплем из киоска на углу.
Я знала — даже если вернусь, то это буду не я, а совсем другая женщина, отстоявшая во всех очередях мира — там, тут, потом опять там, чертов механизм, набирая обороты, швырял то в один зал ожидания, то в другой, — таинственный шорох песков обернется довольно тривиальным сценарием — в общем, опять очереди, очереди, лица, лица, чаще растерянные, нежели удовлетворенные происшедшим, — не так я представляла себе триумфальное шествие по новой жизни.
.Здесь тоже были обменники, и, комкая в горсти очередную бумажку, я становилась в условную очередь, да, собственно, не было никакой очереди, и охранника не было, и страха не было совсем — кому придет в голову бояться толстого рыжего Ицика в вязаной кипе или ушлого бухарца с тяжелым золотым магендовидом на волосатой груди, и если и попадался человек с оружием, то ничего такого в этом не было, никакого зловещего умысла, чаще всего это был невыспавшийся, припорошенный несмываемым загаром и пылью чей-то сын, — однажды, к слову сказать, я окажусь случайным свидетелем трогательной весьма сцены: средних лет грузный мужчина, порывшись в бумажнике, подсел к такому сонному и смертельно уставшему «чьему-то мальчику» и чуть ли не силой вложил в его ладонь несколько скомканных купюр, вся пантомима длилась секунды, но их хватило, чтобы остаться в памяти. Пятьдесят пятый автобус, старая тахана мерказит, чужой человек, улыбаясь, сует деньги оторопевшему солдату. Возьми, сынок, тебе нужней.
Казалось, его вот-вот закроют, снесут, и вообще непременно случится что-нибудь эпохальное, в результате чего не будет хмурых лиц, очередей, охранников в бронежилетах, мата, сканирующих глаз, развинченной походки и главное — этой кривой ухмылки с налипшей к углу рта сигаретой. Восемь, двенадцать, двадцать пять.
Но грохочет трамвай, и некая могущественная сила (инерции? памяти?) подталкивает в спину, ведет по мосту, и тут я, слава богу, просыпаюсь и понимаю, что ничего этого в моей жизни нет. Ни моста, ни трамвая, ни зажатой в ладони скомканной купюры.
ЛИМОНАДНЫЙ ДЖО
Когда-то здесь стоял топчан. Застеленный стареньким, выгоревшим на солнце текинским ковром, который попал к нам из дальних жизней. Я помню его висящим на стене, лежащим на полу, на нем я училась ползать, играть, стоять, запускать юлу, листать толстую поваренную книгу с цветными вклейками.
Ковров было несколько.
В нашем доме это не было предметом мещанской привязанности к антиквариату или роскоши (если старинные ковры ручной работы считать таковыми).
Это были наши стены, наши шкуры, наша мебель и даже, если хотите, амулет.
Надежная защита от вторжения внешнего (чаще недружественного). Самый маленький из ковров по праву считался моим (как в сказке про Машу и медведя).
Прообраз далеких жизней, он был гораздо ближе реалий окружающего мира.
Пылающие чернобривцы в палисаднике, выкрашенный зеленой краской забор, стены цвета синьки, цветные половички у соседской двери. «Валя, ты чуеш? Ты мэнэ чуеш, Валя?» Густо налепленные, будто наскоро собранные из конструктора дома, пугающая множественность номеров, предполагающая унылое торжество бесконечности.
Трамвайная линия, петляющая между домами, упиралась в кинотеатр, помпезно инкрустированный разноцветной мозаикой. Всюду пугающе монументальные, не оставляющие пространства для воображения символы. Серп и молот, навеки спаянные между собой, точно пресловутый двадцать пятый кадр, тут и там — скромный бюстик великого кормчего и над всем этим — хулигански-яркая афиша только вышедшего на экраны «Лимонадного Джо». И мы с папой, идущие по скверу в предвкушении киносеанса, и птичья девчоночья болтовня, сопровождаемая снисходительным взрослым вниманием.
Как ярко помнится горячая моя ладонь в его руке, танцующие вприскок ноги по бровке и блекло-синий билетик, будто пропуск в счастливые полтора часа жизни.
И брызги света потом, уже после, — глаза, будто ослепшие на мгновение, свыкаются с обыденностью, совсем не ужасной, напротив, окутывающей уютом догорающего летнего дня, клонящимися верхушками тополей и чувством бесконечной свободы, какая только в детстве бывает, наверное. Пока идем вдоль киосков, гастронома, я делаю выпады, верещу не своим голосом, по сценарию я главный герой, я атакую, мне все нипочем, я индеец, я вождь, я непобедима.
Папа, конечно, тихонько посмеивается, да нет, он откровенно смеется. Неужели надо мной? А ведь я столь достоверна и убедительна.
Жизнь создает смыслы, воссоздает их с маниакальным упорством, начиняет легендами.
Вот и зацвел палисадник. Великая пустота обрела какой-никакой смысл.
Торжество бесконечности больше не угнетает.
Я видел блеск великих городов, я слышал шорох великих событий.
Куда-то исчезли старые шкуры, оберегающие от вторжения чужих.
Нет ковра большого и ковра маленького, но след от узора помнит ладонь.
И завязь дикого винограда, и скромное обаяние чернобривцев, и выкрашенный дешевой масляной краской забор… И чьи-то голоса из таинства чужих жизней. Их явность, напевность, чуждость, интимность. «Валя, ты чуеш? Ты мене чуеш, Валя?» Все это стало легендой, посланием из несуществующих, таких далеких и близких миров.
ДОРОЖКИ
Сознание хватается за незначительные детали в тщетной попытке войти в мир, подобный кэрролловскому Зазеркалью.
Цепляясь за краешек истертой жесткой ткани, подобной домотканому «паласу», устилающему деревянные крашеные половицы, я вхожу в комнату.
Но нет, никаких половиц, конечно же, не было. Наблюдался светлый, новенький, поскрипывающий паркет — дань новой стилистике, под стать светлой неустойчивой мебели, — ну как мебели, — раскладывающаяся низкая тахта, секретер, полки с книгами, тогда их было относительно немного, — в начале жизни всего, в общем, немного, это минимализм молодости, в которой главное — не подробности бытия, а само, собственно, бытие как свершающийся сиюминутно факт — вот тут оно происходит, на этих квадратных метрах, заполняя собой все углы и плоскости.
Не до подробностей было в крохотной квартирке на Перова. Вот только половички… Подозреваю, не без участия Розы Иосифовны, бабушки, в доме нашем заструились дорожки — предмет дополнительной заботы и пристального внимания. В них регулярно скапливалась пыль — о, сладостный звук выбивания, вытряхивания, — сквозь толщу ранних сумерек, — темные квадраты пыли, — на ослепительно белом, это отчетливо видно с нашего второго этажа, — отмытые, пахнущие свежестью и чем- то неуловимо праздничным, ложатся они на паркет, вызывая нечто вроде почтения — как можно ступить на только что вымытую, выбитую и еще влажную от первого снега ковровую дорожку? Странно, я не вспомню, при каких обстоятельствах они исчезли, — возможно, обрели новое дыхание в комнате бабушки и ее «другого» мужа, — ведь там все было под стать им — подзадержавшиеся (из другой жизни) громоздкие предметы: сервант, комод, металлический каркас кровати, повизгивающие пружины, за которые можно было хвататься, извлекая звуки различной сложности, и да, никелированные шишечки, которых я так любила касаться. Похоже, им (дорожкам) уютно было там, в темном и сложном мире компромиссов, претензий и уступок, соглашений и пактов о капитуляции.
Ведь в нашей, светлой и праздничной, немного безалаберной, часто бывали гости, и тут уже, вы понимаете, было не до чинных ковровых дорожек, — раздвигался, а после складывался стол, вращались бобины, змеились ленты… Мелькали узконосые ботинки, лакированные туфли на шпильках, оставляя едва заметные отверстия между паркетинами.
Как печально должно было быть в темной комнате с никелированными шишечками, когда звуки твиста или рок-н-ролла врывались в быт, подкрепляемый сложившимися ритуалами — время парить в эмалированном тазу ноги, охлаждать холодец, разделывать курицу, время футбольного матча или громоздкого, с храпом и присвистом, сна.
Как часто, переносимая в темный и душный мир стариковского присвиста и сопения, лежала я, накрытая чуть ли не с головой, не в силах пошевелиться. На соседних кроватях глыбились глыбы, со стульев свисали белые штанины кальсон, ночь казалась провалом, дурной бесконечностью, но вдруг — о чудо, — поворот ключа в замке, и сердце, объятое ужасом, подпрыгивает — я спасена! Босые ноги, взметнувшись, оказываются на полу, но дорожки, предательски свернувшись под ступней, становятся неожиданным препятствием к побегу.
Они хватают меня за лодыжки, утягивая в трясину зыбкого сна… О, мир стариковского ворчания, размокшая булка в молоке, стакан с плавающим в нем странным предметом, похожим на акулью пасть, темное нутро комода, его выдвигающиеся ящички, щедро усыпанные нафталином.
Я помню дамскую сумочку с защелкивающимся замочком, и в ней, в этой сумочке, сложенные вчетверо бумаги, их желтеющие сгибы, — таинственный и непонятный мир квитанций, уведомлений, повесток.
Скрепленные резинкой письма, тусклые буквы, проступающие на рыхлой бумаге.
Бабушка, откашливаясь, вводит меня в свой мир. Мне кажется, она немного важничает. Ведь это так похоже на музей. Застывшие предметы вызывают боязливое, однако не лишенное любопытства чувство.
Из этих тарелок ели. Из этих бокалов пили. Квитанции хранились. Столы раздвигались. Полки громоздились одна на другую. Книги, журналы собирались в стопки. Доставались, читались, дарились, подписывались.
И только ковровые дорожки… зачем они были нужны? Возможно, исключительно для того, чтобы, являясь в моей памяти, проступали солнечные блики на сплетении нитей, образующих нехитрый узор.
ЛИФЧИК
Лифчик был бумазейный, с тугими петельками сзади, с крохотными пуговками, которые с трудом втискивались в эти самые петли. Привычно поворачиваясь спиной, выпятив живот, сводила лопатки, предоставляя возню с пуговичками мужским рукам.
— Ну, пап, быстрее, мы опоздаем. — Чулочки натягивала уже самостоятельно, на них — смешные толстые трикошки (трико). Короткое платье доходило до середины этих самых трико — в общем, довольно неуклюже все это выглядело на маленькой девочке, но ей и в голову не приходило возмущаться нелепостью странной конструкции.
В углу терпеливо дожидались красные валенки с галошами — предмет особой гордости. Пыхтя, она втискивала ступню в валенок, послушно просовывала руки в рукава шубейки.
Как непросто давались девочке утренние подъемы, сборы, нервозность внезапно разбуженного и вечно опаздывающего человека, живущего по чужому и неудобному расписанию. Ватные ноги, тяжелая голова, вкус зубного порошка, медленно остывающий чай, который не то что пить — на который и смотреть было противно.
И все же череду мучительных подъемов затмевает одно зимнее утро (на самом деле их было много, но в памяти они слились в единое целое, безразмерное), белое безмолвие за окном, уют развороченной постели и эти полчаса, отнятые у сна полчаса истинной свободы (от исправно работающего механизма). Раскрытая книжка, которую читаем вдвоем — то ли по памяти, то ли по слогам. Нет, слово рождалось целиком, не поддавалось дроблению и расщеплению — за ним тут же (а то и раньше) возникала любопытная и вздорная козья морда, покатые лбы семерых козлят — прообраз утреннего эдема в складках пододеяльника и скудного света, оттеняющего долготу тишины.
Здесь она еще в пижаме, не стреноженная послушанием и зимними одежками, мучительно подробными, как будто специально неудобными, — вот-вот, со вздохом отложив книжку, коснется разложенного на стуле платья, но первое — лифчик (смешное слово, не правда ли, еще не обремененное взрослыми аллюзиями), пока что он плоский, полотняный, почти невесомый, — привычно сведя лопатки (откуда у маленькой девочки это движение?), она поворачивается спиной, терпеливо ожидая разрешения несложной задачи.
Впрочем, никто так и не заметит, как и при каких обстоятельствах исчезнет смешной и бесполезный (до поры до времени) предмет — наверное, вместе с чулочками, на смену которым придут колготки. Она многому научится. Протаскивать ускользающие, часто рыхлые, раздваивающиеся на концах шнурки в обметанные узкие петли, завязывать узелки — о, трогательность неловких пальцев, вновь и вновь сжимающих и с явным усилием вдавливающих ремешок или пуговичку. Коза и семеро козлят уступят место куда более ярким героям, — какое сладостное ощущение начала с каждой новой книжкой, новой историей, — теперь она справляется сама, без посторонней помощи. Слова резво оживают перед глазами, вспыхивают под пальцами.
Иногда они читают вместе. Устроившись поудобней, она вдыхает знакомый запах.
— Да нет же, ты пропустил! — с балованным смехом указывает на оплошность, и он послушно читает, уступая ее требованию.
Всего полчаса. Полчаса, отнятые у сна и бодрствования. Она не знает еще, что у всего есть предел и эти самые полчаса уступят место чему-то непреодолимому и архиважному — торопливому пришиванию воротничков, дописыванию домашнего задания. Красные валеночки и галоши, с которых натекла небольшая лужица, еще не кажутся анахронизмом, но уже немного тесны, а новые кожаные ботинки, остро пахнущие, довольно неудобные, хоть и качественно прошитые суровой нитью, еще красуются на витрине.
РЫБА
В тот день папа принес рыбу. Не просто рыбу. Рыбину. Не знаю, где он ее достал (в те времена настоящую еду именно что доставали или добывали, как трофей).
Уж, во всяком случае, не на удочку. И не в рыбном (там такие сроду не водились).
Это была огромная красная рыба, необыкновенно вкусная (я такой больше нигде и никогда не ела), какого-то специфического посола, — казалось, я могу ее есть всегда, длить и длить это блаженство, которое так и тает на языке, оставляя солоноватый вкус счастья.
К слову сказать, явление этой особенной рыбы пришлось как раз в постскарлатинный период, когда я шла только на соленое. Обычную каменную соль из солонки я могла есть, подбирая крупинки влажным пальцем и слизывая их по одной.
Рыба, повторюсь, была особенной, редкой и слишком… роскошной, что ли, для нашей небольшой кухоньки на втором этаже обычной пятиэтажной хрущевки.
Несоразмерной, должно быть, обстоятельствам чувствовала себя и она.
«Не тот масштаб», — наверняка думалось ей, уныло лежащей на столе, с которого пришлось убрать все лишнее. Чувство вселенской несправедливости, вероятно, теснило ее перламутровую грудь, незаметно переходящую в серебристый животик.
Господи, какой прекрасной она была. Упругой, скользкой, благоухающей. Надо ли упоминать о том, что холодильник наш был соразмерен квартире, но уж никак не прекрасной гостье? — Боже, — выдохнула мама, склонившись над страдалицей. Бедная юная мама, она вообще не понимала, с какой стороны подступиться к этому фантастическому явлению. И даже бабушка, которая в жизни не видела ничего крупнее карпа или леща, заметно сникла.
Что же касается добытчика — главы, так сказать семейства, то он тоже, в общем, был не очень искушен в рыбных вопросах, — скажу больше: он не только не ел ничего рыбного, он его на дух не переносил. Одному создателю известно, как удалось ему донести это самое рыбное до дома. С трудом представляю папу, всегда со вкусом, с иголочки одетого, — в трамвае, среди кошелок, авосек и корзин, — с увесистым пахучим свертком в руках.
На семейном совете решено было поделиться рыбой с Верочкой, которая жила неподалеку. Это была интеллигентная женщина неопределенного возраста и миниатюрного роста, кажется мамина сотрудница, переводчик.
Но для начала ее нужно было разрезать. Не Верочку, разумеется, а рыбу.
Вооружившись острым ножом, мама сделала тонкий надрез вдоль жемчужного брюшка. Папа предпочел удалиться, не вынеся благоухания и вида беспомощно распростертого на столе существа. Ах, что за жабры, что за плавники, какой немыслимый хвост и чешуя на нем! Воображаю, как обрадовалась маленькая Верочка такому королевскому дару.
Не помню, сколько длилось рыбное благоденствие нашей семьи, — казалось, даже оставшейся половины хватит на долгую-предолгую жизнь.
Собственно, именно таковой она и является, особенно если дело происходит в тесной кухоньке, окнами выходящей на бульвар. За которым — школа, но об этом потом, возможно через месяц или два, а пока же солонка полна отборной, чуть сероватой крупнозернистой соли, она не закончится никогда.
СВЕТ ЯНТАРНОЙ ЛАМПЫ
Разрозненные крупицы так и остались репликами, вырванными из контекста.
Память то и дело подбрасывает щемящее, — не голые факты, нет, — скорее, ракурс, интонацию, — будто рентгеновский снимок на просвет с проступающими там и здесь подробностями.
Мне часто снится дом. Его запах, совершенно неповторимый, его неоткуда добыть сейчас, — кстати, я пробовала, стоя у ворот, перекрывающих дорогу к несуществующему дому. Замок, тяжелая цепь на нем создавали некую иллюзию. А вдруг его все-таки не снесли? Вдруг там, за чугунной оградой, — остановившееся время? Те самые скошенные ступеньки (да, всего три, не больше), ведущие в длинный коридор (осторожно ступая красными ботиночками, заглядываю в его разверстый зев).
Оттуда, в неясно расплывающемся свете проступают (будто прорывая пленку тьмы) лица.
Тети Лизы (нежно семенящей своими крохотными ножками), всегда с повернутой к вам джокондовской полуулыбкой (из боковой комнатки — целый мир с обилием деталей), — пронзает мысль — как умудрялись они разместиться на столь ничтожной площади — как помещалась в ней целая жизнь со всеми ее коллизиями, значимыми и не очень событиями, явлениями, предметами — статуэтка балерины, тяжелые тома Брема (вот я, забравшись с ногами на кушетку, листаю один из них, предвкушая нескончаемое удовольствие).
Как умещалась в этой комнатке тетя Лиза (миниатюрная женщина с явным физическим недостатком — у нее был горб, правда почти незаметный, не нарушающий гармонию ее образа), еще можно понять. Но как умещался там дядя Даня — исполин с детской улыбкой и огромными добрыми руками? Разыгрывающий скетчи (кушать подано, мамзель), в поварском колпаке, с глупой подобострастной улыбкой склоняющийся к ножкам юной мамзели, хохочущей взахлеб.
Откуда же мамзели было знать, что за целым спектаклем (застеленный белоснежной скатеркой табурет, на нем чугунная сковорода с двумя яичными глазками, — божественность ритуала, его щемящая сквозь годы подробность, вплывающий в комнатку аромат глазуньи, явственность желтков) — за всем этим скрывалось тривиальное — накормить гостью, сотворить невозможное, выстроив мизансцену, сюжет, декорации.
Счастливая улыбка торжествующего Дани, небольшой поощрительный приз в виде согревающейся в детских ладонях фарфоровой статуэтки.
Вот и яичница съедена, и мякишем черного хлеба любовно подбирается быстро подсыхающая корочка, и вот уже блистающая чистотой и опустошенностью тарелка под звуки фанфар и рокот барабанных палочек уплывает на кухню, взрослые хитро посмеиваются над выполненной задачей — дитя накормлено (существует ли что-либо важней?).
Я помню желтый — нет, жолтый, маслянистый горячий свет лампы, ревнивые переговоры за узкой белой дверцей, открывающейся, будто пенал, внутрь, — там бабушка Рива и дед Иосиф, мягко увещевая, требуют беглянку и отважную путешественницу обратно, в большую, тихую, наполненную молитвами и сверчанием сверчков комнату.
Тетя Лиза и дядя Даня — всего только соседи, — импровизированный обед «на стороне» нарушает планы целого вечера.
Чувство бесконечности всего. Чаевничанья (подстаканники, синие блюдца, круглый стол) со сладкой коврижкой или штруделем, расстеленной постели (о, первозданность, похрустывающая свежесть пододеяльника, никто не заметит немытых ног маленькой замарашки, никто не вырвет коржик из слипшихся пальцев). Но кто-то любовно погасит свет (задует свечу), подоткнув одеяло, поправив подушку.
Вот и книжка прочитана, поставлена на полку, и маленькая балерина, вращаясь на одной фарфоровой ножке, исполняет лучший свой танец, она танцует, освободившись наконец от тягостных дум, оторвавшись от кружевной салфетки и комода, ведь ее призвание — танец, а не унылое прозябание за толстыми пыльными томами.
Единственное произнесет дед Иосиф, прервав воцарившуюся (после объявленного тарелкой) тишину.
Всего одно слово, в котором и масштаб произошедшего, и отношение, собственно, к нему. Тишина, воцарившаяся буквально на секунду, уступит место ежедневному ритуалу.
За круглым столом, склонив голову над книгой, сидит девочка в немарком темном платьице. Как сидит она (поджав ноги под себя, уронив голову на скрещенные руки, подперев еще детский подбородок сжатым кулачком)? Задумывается ли она над значением этого слова, осознает ли значимость его для миллионов людей, застывших перед говорящей тарелкой? Может ли она предвидеть (как не мог бы никто из сидящих за этим столом) в мартовский вечер 53-го года, что через какой-то десяток лет (перевернутая страница в книге, не более того) ощутит внезапное недомогание, слабость и тошноту, и это окажется началом новой жизни, которая, осуществившись, передаст дальше те самые крупицы воспоминаний.
Старый дом, круглый стол, черная тарелка, висящая высоко, отходящий от нее провод. Лица, освещенные неярким жолтым свечением янтарной лампы.
И это странное, тяжелое, будто темное облако, нависшее над накрытым к ужину столом, слово.
ПРОСТЫЕ ВЕЩИ
Все вернется на круги своя, и люди вновь начнут радоваться бесхитростным вещам. Луковице, прорастающей в двухсотграммовой баночке из-под майонеза, первому огурцу и первой редиске (когда-то у всего были сроки, дети мои, и у редиса, и у огурца, и, не про нас будь сказано, у клубники).
Все цвело, плодоносило и увядало в законные, отведенные для этого Создателем сроки.
Я помню сводящий с ума запах первого весеннего огурца, хруст настоящей редиски, я помню (сквозь створки рам и ставен) чью-то недостроенную дачу, даже не дачу, а так, участок, сидящих за наспех сколоченным столом детей (среди них вижу себя), мятый картофель в стеклянной банке, благоговейно разрезанный (вдоль брюшка) огурец, неспешные беседы взрослых (о, таинство далеких миров), нас, ошалевших от обилия воздуха (такого же свежего, как огурчик на блюде), света (впрочем, солнце клонилось к закату, но и это было дополнительным бонусом к долгому счастливому дню).
Как вновь обрести утерянное очарование повседневности, тривиальности даже (кивают пупырчатые малосольные огурчики из кем-то закатанных банок), и кем-то сваренное варенье (о, будь трижды благословен вяжущий вкус кизила) покоится себе в хрустальном своем обрамлении, уютно так, точно в детской ладони, — янтарные складки желе таят в себе неразгаданные секреты ушедших миров.
Подумать только, эка невидаль — огурец. Да у нас, господа, этих огурцов… каких хочешь. Как и варенья, и джема — в нарядных баночках-упаковках — рядами теснятся на полках, ждут своего часа. Быть съеденными. Не всуе, не наспех. Ведь, если задуматься, никакого смысла в этом обилии всего, если нет спроса. Вожделения.
Дрожащей от нетерпения руки, срывающей запретный плод.
Как хороша яичница (с подрагивающими яркими желтками посередине) — после ночи любви на продавленной поколениями койке, как божественен сладкий чай в подозрительно мутном стакане, как изнурительно прекрасен начинающийся за оборванными шторами весенний день.
Мир был открыт и светился — без фильтра и ретуши, без добавления яркости и контраста, — контрастов хватало идущим в обнимку нам, — мимо цветущих дерев, затрапезных кафешек с нечистыми стаканами, мимо костела и пока еще незыблемых постаментов — свидетельств эпохи, которая, казалось, будет всегда.
Яичница, жареный картофель, разрезанный вдоль огурец.
Чем призрачней собственное существование, тем ярче потребность восстановить (хоть как-то, по крупицам) картину мира. Вернуться к скудости (обретая яркость) вкусов, желаний — начать с негативов, с набросков углем, черной тушью, по дюйму (осторожно) добавляя резкости, растирая границы, — отходить, любуясь сотворенным — бедностью, тишиной, вспыхивающим в ней, тишине, смыслом. И только потом браться за пастель, акварель, темперу.
Оставляя главное — на потом. Чтобы не растерять окончательно. Тот самый вылепленный с божественной смелостью мир, в котором каждый штрих и звук подобен бесхитростной трапезе за наспех сколоченным столом. Где все настоящее.
Редиска с грядки, блистающий гранями огурец, чертополох, растущий у забора, ты сам, сидящий у стола.
Автор книг «Пепел красной коровы», «Мой друг Бенджамен», «Свет Боннара», «Падает снег, летит птица», «Патараг» и других. Лауреат литературных премий ( имени Андрея Белого, В. Г. Короленко, Марка Алданова, Эрнеста Хемингуэя).
Фотография: Ирина Алешкина