Скрипка Готлиба
В «классах» его встречает десять пар детских глаз, — черных, блестящих, либо похожих на воробьиное яйцо, — в желтоватых пятнышках и потеках, — господа, — откашливается Готлиб, — «господа» что-то нестройно галдят в ответ, растирая ладони, — в классах не топят, и нежные детские руки стекленеют, покрываются болячками, — кто- то уже кашляет сухо, нехорошо, — ну, конечно, эти неженки, привыкшие к мамкиным бульонам, все эти Мотеле и Йоселе, — будущие гении, — мосье Готлиб, — птичья лапка тянет его за рукав, — у мальчика извиняющаяся улыбка на смуглом лице, — кажется, его фамилия Щварцман или Шварц, — ну как же может быть иначе, когда ассирийские черты из-под жесткой челки, — мальчик из «пансионеров», — он спит на застланном сундуке, поджав к груди острые колени, а за обедом несмело протягивает руку за картофелиной. Похожий на серый обмылок картофель в мундире и селедочный хвост — чем не обед для будущего гения? — будущий гений держится за живот и бежит во двор, — толстогубый Маневич заливисто хохочет, но тут же умолкает от веского подзатыльника, — у мосье Готлиба тяжелая рука, — костяшками желтоватых худых пальцев он раздает подзатыльники направо и налево, — мальчишки — народ вредный, — от них дурно пахнет, — лежалыми мамкиными кофтами и аденоидами, — самый трудный возраст достается ему.
Каждая еврейская мать носит в подоле вундеркинда, — у вундеркинда торчащий голодный живот, но цепкие пальцы — первым делом его облачают в бархатные штанишки, — одному богу известно, где они откапывают эти куцые одежки, — пока младший тянется к груди, старший достает из футляра скрипку, — он шумно сморкается в материнский подол и семенит короткими ножками, перепрыгивая лужи, подернутые коркой льда, — ему бы прыгать по этим лужам вслед за воробьями, размахивая острым прутиком, — эники-беники, но детство окончилось, — с утра до поздней ночи сидит он в душных классах, уворачиваясь от подзатыльников строгого маэстро.
— Что ви мине с Моцарта делаете сладкую вату? Ви понимаете, что это МО-ЦАРТ! Тоже мине, танцы-обжиманцы, — ви что, думаете, Моцарт был птичка? Рохля? Маменькин сынок? Он был мужчина, понимаете ви, глупый мальчик? — голос Готлиба дрожит от гнева, — и, раз- два-три — раз-два три, — лысый череп Готлиба обмотан шерстяной тряпкой, — в этом наряде он похож на старую сварливую женщину, но никто не смеется, только легкомысленный Маневич кусает вывернутую нижнюю губу, — Маневичу всегда смешно, — в темноте он тайком поедает мамины коржики, и губы его в масле, — вытрите руки, молодой человек, — Готлиб брезгливо морщится, протягивая Маневичу тряпку, — и передайте вашей маме, что я имею к ней пару слов. Пара слов от мосье Готлиба — это серьезно. У Готлиба нет времени на церемонии. Он встает и прохаживается по классу, кутаясь в женский салоп. У него нет времени на бездельников, дармоедов и бездарей. Из десяти мальчишек останется пятеро. Один будет заниматься в долг. Другой будет недосыпать ночами, укачивая на руках истошно вопящего младенца. От младенца пахнет кислым, и мальчик пропихивает в жадный рот смоченную в молоке тряпку, пока жена маэстро прикручивает фитиль к керосиновой лампе.
У жены маэстро впалые щеки и огромные черные глаза, похожие на перезрелые сливы. Идите уже сюда, Шварц, шепчет она и ведет его на кухоньку, и там зачерпывает половником тарелку супа, а потом садится напротив и смотрит, как мальчик ест, как двигается острый кадык на тощей шее. У жены Готлиба обкусанные ногти на детских пальцах и внезапный румянец, заливающий выступающие скулы. Кушайте, мальчик, — шепчет она и маленькой рукой ерошит жесткие ассирийские волосы на его голове, — рука ее движется плавно, и юный Шварц боится поднять глаза, он замирает под ладонью и торопливо проглатывает последнюю ложку супа.
Из спальни доносится лающий кашель. Маэстро так и спит в своем лисьем салопе, с вкрученными в седые уши ватными тампонами. Маэстро мерзнет, и перед тем как улечься, он по-старушечьи суетится, взбивая огромные подушки, подтягивая к ногам старый плед, — все знают, что он давно не спит со своей молодой женой, и остается только гадать, откуда появляются на свет истошно вопящие младенцы, страдающие поносом и ветрянкой, — они появляются один за другим, похожие на лысых сморщенных старичков, — некоторые из них не дотягивают до полугода, и тогда отменяют занятия, потому что безумный крик разрывает душную темноту детской, — старик раскачивается на полу, словно его мучает зубная боль, — притихшие пансионеры молча лежат на своих сундучках, — они боятся пошевелиться и затыкают уши, чтобы не слышать голубиных стонов, то возобновляющихся, то затихающих внезапно, а потом вновь прорывающихся низким горловым бульканьем, — ой, держите меня люди, — будто забившаяся в припадке ночная птица повиснет маленькая Цейтл на руках старого Готлиба.
Дети появляются и исчезают, но Моцарта никто не отменял. Проходит неделя, и старик, сидевший на полу со вздыбленными вокруг желтого черепа пегими волосками, вновь ходит по классу, заложив руки за спину, а потом останавливается внезапно и хватается обеими руками за сердце, — это же МОЦАРТ, — это же Моцарт, молодой человек, — молниеносным движением он выхватывает смычок и обводит класс торжествующим взглядом.
И тут происходит то, ради чего стоило тащиться по унылой дороге из захудалого местечка, есть похлебку из картофельных очисток и мерзнуть в коридоре на сундуке, — те самые пальцы, которые только что безжалостно раздирали нежное куриное крылышко, исторгают нечто невообразимое, отчего наступает полная тишина, которую не смеют нарушить ошалевшие от первых холодов мухи и степенно прогуливающиеся за окном лиловые петухи, — протяжно, изнурительно-медленно смычок рассекает деку и взвивается острым фальцетом, — отсеченная петушиная голова отлетает в угол, а изумленный птичий глаз заволакивается желтой плевой, — скособоченная фигурка в лисьем салопе раскачивается и замирает, — оборвав музыкальную фразу, старик обводит класс сощуренными цвета куриного помета глазами и, цокая языком, наклоняет голову, — а?
***
Как один день пролетят летние деньки, — июльские ливни и августовский сухостой, и тощий Шварц вытянется еще больше, верхняя губа и подбородок украсятся темным пухом, — маленькая Цейтл, прелестно нелепая с огромным животом и лихорадочно блестящими глазами, накроет стол для новеньких, еще по-домашнему круглолицых, заплаканных, пахнущих коржиками и топленым смальцем. Пятеро из десяти отправятся домой, а из пяти останутся только двое, — еще одна беспросветно долгая зима уступит место распахнутым во двор ставням, чахлой траве и жужжанию шмеля за грязным стеклом.
Усаживая Шварца в бричку, Готлиб торопливо протолкнет в карман его пальто несколько истертых надорванных бумажек, — будьте благоразумны, молодой человек, — будьте благоразумны, старик так ни разу не назовет его по имени, — а, затем, будто поперхнувшись, закашляется, обдав душным запахом камфары и старого тела, — они думают, что Моцарт был кисейной барышней и ходил на цыпочках, но мы-то с вами знаем, что такое Моцарт.
Бричка тронется, — старик взмахнет рукой и долго еще простоит на обочине, подслеповатыми глазами вглядываясь в петляющую по пыльной дороге точку.
Черная река
Они думают, их никто не слышит. Говорят шепотом, свистят, шипят. Что-то с грохотом падает. Две пары босых ног шлепают по каменному полу, слышны глухие удары о стену. Они думают, их не слышат. Ты сделаешь это, — мужской голос, — женский же повизгивает, жалобно, зло, беспомощно, — сделаешь, — настаивает он. Молчание. Наверное, он выкручивает ей руки, тонкие, длинные, белые, сколько же можно, я вся — слух, но звука нет, только нарастающее, гнетущее молчание, предвестник несчастья, трагедии, беды.
Я никогда не сплю. Разве что под утро забываюсь, укутанная так, что и вздохнуть не могу. Убеждаясь, что больше ничего не будет.
Утром проще. Утром все уже случилось. Все произошло. С моим непременным участием. Соучастием. Я все слышала. Он бил ее. Она рыдала. Оба несчастны. Я знаю всё. Сделай это, умоляет он, — страшный, нелюбимый никем, похожий на двуногого ящера. Она никогда не сделает это. Чтоб ты сдох. Сдох, сдох. Она сама лучше сдохнет. Лицо ее синеет от злости, она задыхается. Удар, еще удар. Им некуда деваться. Некуда идти. Оба в ловушке.
Четыре стены. Окна, балкон. Жалюзи. Иногда они выходят вместе. Вполне обычные, с сероватыми неинтересными лицами. Я опускаю глаза. Я знаю их тайну. О, по ночам они гораздо, гораздо интересней, чем днем. Ночью их жизнь достойна романа. Их лица обостряются, голоса звенят. Они давно умерли. Он и Она. И только нена- висть…
Ненавижу, говорит она тихо. Ненавижу. Он сжимает ее горло, невкусное белое горло. Шлюха! Она рыдает. Лучше бы была шлюхой.
Они думают, я не слышу. У меня тонкие перегородки.
Не стены. Перегородки. Это наследственное. Моя прабабушка ходила по местечку в драных ботах, жалкая, молодая, красивая. Она не спала по ночам, как и я. Она все знала. Знала, у кого болят ушки, кому не хватает молока. Она узнавала жениха и невесту задолго до того, как они знакомились. Это нежное свечение, это дуновение ветерка, этот пьянящий едва слышный аромат. Она слышала, как болит. Где. Сколько. Забивалась под стол, сжимала голову ладонями. Она не хотела слышать. Она не хотела знать. Младенца без имени, рожденного не вовремя.
Она слышала шаги. Знала день и час, — видела летящий из окон пух и слышала крики. Никто не верил. Смеялись. Крутили пальцами, закатывали глаза. Муж сбежал, потому что не смог выдержать головной боли. Ее боли. Она раскачивалась на постели, разметав черные косы по плечам. Она все знала. Знала, что он сбежит навсегда. Во сне видела это слово, проступающее алым на белой стене.
Аргентина. Все дороги ведут в Аргентину.
Она выходила за порог и стояла, утопая ногами в придорожной пыли. Аргентина. Слово пахло счастьем. Вином. Музыкой. Стоном, страстью, неведомой затхлым комнатам, пропахшими нафталином, желтыми свечами, анисовыми каплями. Кто-то плакал во тьме, кто-то смеялся. Бородатые мужчины в картузах, широкоплечие и худосочные, тащили узлы. Женщины на сносях, дети, один за другим. Старики.
Чокнутая, малахольная, поговаривали в местечке. Стоит, обхватив плечи руками, кружится на месте, плачет, смеется, поет. Как будто счастливая. Ямочка на щеке. Нет, уже бороздка. В неприбранных волосах — седина, руки покрыты болячками.
В местечке не принято плясать средь бела дня. Разве что на свадьбе. Но замужней женщине, да еще с непокрытой головой. Может, она вообще не из наших. Ведьма, цыганская дочь, чужое семя.
Перегородки. Все дело в них. От смеха лопается сердце. Как смешно. Я слышу их крики, но не знаю, как помочь.
Или эти, недавно прибывшие. Он большой, грузный, со светлыми глазами. Она маленькая, черноволосая. Я слышу, как бежит она к балкону. Как смотрит вниз, кутаясь в платок. Я слышу его молчание.
Они не кричат. Нет. Эти еще страшней. Каждый переживает в одиночку. Носит свое несчастье, как кожаный распухающий мешок, под сердцем. Я знала день и час. Я знала, как звучат эти шаги, — ровно четыре, чтобы добежать до балкона и свеситься вниз.
Вы видите мутную воду? Мутную, гнилую. Под домом. Будто черная река. Успеет ли грузный мужчина протянуть руки?
Я молчу. Тиски сдавливают голову. Дыхание останавливается. Река течет под домом, несет свои страшные воды, страшные тайны.
Все дело в перегородках. Если бы я могла сказать. Бегите. Из этой квартиры, этого дома. Бегите. Или снимите обои. Это важно. Слой. Еще слой. Когда доберетесь до последнего, увидите буквы, проступающие на стене. Алым, ослепительно алым.
Но что им до меня. Слов, снов. Они зажигают свет, щелкают выключателями. Много света. Им всегда мало. Им холодно и темно. Всегда. Даже в жаркую погоду.
Когда-то здесь играла музыка. Мужчины и женщины кружились в танце, обнимали друг друга. Всего полтакта. Всего полтакта не хватило, и все поползло. Разлетелось. Вдребезги.
Глиняные фигурки. Белолицый пастушок. Пастушка с фиалковыми глазами. В стене появилась трещина. Ее замазывали, она разрасталась.
Всего полтакта. Полшага. Ритм. Дыхание. Она еще ждала. Надеялась. Его руки обнимали другую. Рождались дети. Не те. Не от тех. Они не могли ждать. Рука торопливо сжимала руку. Задувались свечи. Взбивались перины. Торопливые благословления. Сделай мне хорошо. Как сделать, если она не та. Не тот. Не те. Сделай мне, кричит, плачет, огромный, седой уже, грузный. Но она смотрит в окно, покачивает ногой, кутается в платок. Она из другой жизни. Аргентина, плачет она. Где-то есть Аргентина, там счастье.
Снимите обои, разбейте стену. Там слова. Слышите? Они не слышат. Они укачивают ребенка.
Я затыкаю уши. Здесь я бессильна. У маленьких тоже перегородки. Тонкие, прозрачные, сквозь них проступает все, — шелест, шорох, крик, мольба, — вчерашний день, завтрашний.
Я знаю, отчего они плачут. Дай ему грудь, говорят ей, — ее грудь полна молока, но он все равно кричит, отталкивает, хрипит, синеет. Это чужое молоко. Чужой дом, случайные люди.
Я все знаю. Он не успеет. Всего четыре шага. Она легкая, будто облако, проносится мимо. Взлетает. Как в кино. Занавес рвется, трепещет. Потом будет тихо. Тишина будет звенеть в ушах, тесниться в груди. Сделай мне хорошо, сделай мне хорошо, милая.
Кто спасет его? Огромного, седого уже, грузного, часами сидящего у входной двери. Никто не придет. Он смотрит в реку, в глубокие мутные воды. Там проплывают лодки с детьми. Дочь. Сын. Они уплывают все дальше, машут руками.
А вон и чокнутая девушка из местечка. С непокрытой головой. Аргентина, говорит она и смеется. Смеется, как плачет. Она босая, ноги ее черны, руки озябли. Вокруг пух, много пуха, жаркого легкого пуха. Какая прекрасная ночь, смеется она и запрокидывает голову.
Гой
— Барух ашем, Барух ашем, — бормотал Лейзер, воздевая ладони к небу, — слава Всевышнему, девочка осталась жива, если бы не Петр, страшно подумать, что могло случиться.
Из семьи Гирш не осталось никого — даже восьмидесятилетнюю Соню не пощадили, глумились, водили по двору с завязанными платком глазами и потешались: скажи «кугочка», скажи «кугочка», — рехнувшаяся старуха, натыкаясь на ограду, потерянно лопотала вслед за мучителями и заходилась смехотворным клекотом и кудахтаньем, — йой, йой, — особенно смешило их имя «Абраша» или «Циля» — что ж, это действительно, смешно, пока не рухнула, подрубленная наискось, — даже когда наступила полная тишина, он не торопился отрывать голову от земли — шея затекла, подвернутая нога онемела, уже через несколько минут новый взрыв клубящегося из-под земли воя заставил вжаться лицом в чахлую дворовую траву, казалось, это дома воют, раскачиваясь от ужаса, — лежи, Лейзер, еще не время, — те, в синагоге, уже не торопятся — еврейский Бог если и услышал, то, как всегда, не успел — ты слышал, Лейзер, им таки дали помолиться напоследок, один на один с их жестокосердым Богом, — замолчи, Перл, как уста твои могут произносить подобные вещи?
Перл рехнулась, эта женщина никогда не блистала умом — раньше подумай, потом скажи, — кто ищет женщину-пророка, а вот поди ж ты — теряя красоту, они обзаводятся острым язычком, — иди сюда, Перл, у нас радость, слышишь? наша девочка жива, она с нами, нам удалось обмануть их, — тихо, они могут вернуться, они еще могут вернуться, — не смеши, Перл, помнишь, ты попрекала меня скупостью, — так кто из нас прав? лучше грызть селедочный хвост, но иметь чем откупиться, я отдал им все — разве наша девочка не стоит всех сокровищ мира? Мы еще станцуем на ее свадьбе, Переле, пусть только попробуют сказать слово, — возьми девочку за руку и отведи умыться, не давай ей лежать так, и не вопи, бога ради, — ведь она жива, так чего ты еще хочешь? у нее теплые руки и ноги, чего ты хочешь от меня, глупая женщина? позор на твою голову? — о каком позоре может идти речь, когда бандиты рыщут по двору, а соседские дети указывают дорогу — спасибо мальчику, ты знала, что у них роман? у кого-кого, у этого гоя и у нашей девочки — и не делай такое лицо, ты все знала, он был среди них, я точно помню — я видел, как они вошли, и вывели ее из-за двери, белую как мел, они размотали ее, освободили от тряпок, Переле, — даже лохмотья старухи не могли затмить белизны ее кожи, я слышал, как они молчат, сраженные, и я слышал, как они сопят, — а что Петр, — они смеялись и подталкивали его к ней, — смотри, байстрюк, ей понравилось ублажать нас, теперь твоя очередь, — они подпихивали и подталкивали к ней, лежащей бездыханно на грязном полу, — что ты кричишь, — нам повезло — они смеялись над слезами этого мальчика, его счастье, что он не аид, — какого мальчика? — ты спятила, что ли, Переле, Петром его зовут, ты сама привела его в дом, а потом девочка показала ему книжки — и пошло-поехало, книжку туда, книжку сюда, — Петр приходил? — Петр уже ушел, — что она нашла в нем, объясни мне, наша дочь, правнучка раввина, — в безграмотном мальчике, который алеф не отличит от бет, а мезузу от тфилина?
Папа, мы с Петром решили, — мы с Петром, вы слышали? — тут я оглох, ослеп, я тут же умер — она держала его за руку, моя милая дочь и произносила какие-то слова, но, клянусь, я не слышал ни слова — Бог сжалился надо мной, лишил меня зрения и слуха, я не успел узнать, что же такое решила моя дочь, разбирающая главы из «Мишны», раскладывающая тарелки на скатерти своими белыми ручками, — мне снова повезло, и я не узнал, как моя девочка решила обмануть судьбу, оставив в недоумении прадеда-раввина.
Когда наступают смутные времена, а в лавках исчезает мука и сахар, то идут куда? — к старому Лейзеру, и видит Создатель, Лейзер готов поделиться последним, но скажи мне, идиоту, — зачем им выжившая из ума Соня, зачем им Нахумчик и Давид, — давай зажжем свечи, жена моя, и восславим Господа — за то, что беда обошла наш дом, — она молчит? — ничего, как всякая девушка ее возраста, она забивается в скорлупу и думает о разных глупостях, разве я не прав — о платьях, локонах, о студенте, с которым познакомилась на Хануку, о выкресте, от которого отказался родной отец, — наступают тяжелые дни, они хотят быть как все, — хедер это плохо, говорят они, в хедере безумный старик учит еврейской грамоте, грязным пальцем он водит по буквам и загибает страницы, он задает вопрос и ждет ответа, но ответа нет, — горе мне — он задает вопрос на языке Моше Рабейну и ждет ответа из глубины веков, но пахнет порохом, а гимназисты читают «Отче наш», вместо «Кол нидрей» они поют романсы — ответа нет и не будет, потому что сегодня правят те, а завтра другие, сегодня Петлюра, завтра атаман Григорьев, и тогда мы ждем красного командира — красный командир рассудит, он примчится на вороном коне и наведет порядок, — так думают добрые евреи из Овруча, они выносят серебряный поднос с хлебом и солью, но их заставляют рыть братскую могилу, вежливо их подводят к краю этой могилы, и так же вежливо поясняют им — сначала в могилу войдут дети, потом ваши жены, а после — после вы сами будете умолять батька засыпать вас землей.
Ты слышишь, Переле, пусть уже будет тихо — давай зажжем свечи, помнишь, как радовалась ты этому столу, покрывая его белой скатертью, рассаживая детей, — детей должно быть не меньше дюжины, потому что так угодно Господу нашему, плодитесь и размножайтесь, сказано в Писании, — детей должно быть много, потому что если один из них, не дай бог, станет выкрестом, другой умрет от скарлатины, а третий ускачет на красном коне в поисках новой жизни, то остается четвертый, но если этот четвертый окажется девочкой, опускающей темные глаза, в которых отражается весь этот безумный мир с его правдой и ложью, жестокостью и милосердием, то может статься, в одно ужасное утро, войдут эти, пьяные, с крестами и звездами, с шашками наголо — и тогда господь пошлет нам чужого мальчика с библейским именем Петр.
Млечный путь
Трамваи уже не ходили.
Через весь Подол тянулись подводы с еврейским добром — перевернутые рояли с растопыренными ножками, скатанные ковры, баулы, — останься, Франечка, — соседка Паша, вечно пьяненькая, с лицом мятым, будто небрежно слепленным из теста, с выступающими красными щечками и сизой картошечкой носа, жуя складчатым ртом, — останься, Франя, куды ж ты с дитем, в дорогу? А я вас схороню в подвале, а то девчонку оставь, а сама езжай, кто на дите малое покажет, а, Франя?
Франя с сомнением выслушивала Пашины увещевания — всем Паша хороша, да можно ли положиться на обещания маленькой пьянчужки?
Летела через мост, добрые люди сказали — беги, Франя, беги, там твой Ося, три дня стоят, — обмотала голову платком, дочку в тряпки, в карман сухарь, девочка сосредоточенно посасывала его, поглядывая темными (в отца) глазами.
Поезд, в котором ехали Франя с дочкой, вздрогнув суставами, тяжко пыхтя и вздыхая, издав простуженный трубный звук, замер, прижав нос к стеклу, только и различила несколько полустертых букв: «…ичи». Беличи? Хомичи? Родичи?
За мутным окном проплыли и остановились деревья, и старушки с корзинками в ногах, и несколько истомленных ожиданием серых фигур, и пестрое цыганское семейство, Франя сунула ноги в боты, схватила чайник, — кипятку, кипятку, — прошелестело из-за угла, старый Мозес закашлялся, кутая серое горло, — натолкнувшись с разбегу на чье-то усатое лицо, ухмыляющееся, в оспинах, вскрикнула, дребезжа чайником, через пути, перескакивая через лужи, — состав, идущий в другую сторону, молодые лица, обветренные, зубастые, военная форма, окрики: куда бежишь, девочка? давай к нам — погреться…
Сердито отвернувшись, но все же кокетливо поправив выбившуюся из-под платка прядку, –– гребешок легко проходил сквозь тонкие волосы, темно-русые, а в Оськиных пальцах и вовсе золотые, потрескивающие, освобожденные от гребней и невидимок, — у состава трое военных — а скажите, хлопчики, — да так и застыла с чайником в руке — знакомая улыбка со вздернутой верхней губой над ровным рядом зубов, вот тут уж точно — в последний раз уткнулась ртом и носом куда-то в ямку между голубеющей колючей скулой и ключицей.
* * *
После трех лет скитаний город оказался невыразимо прекрасным и страшным — черные провалы окон, грязно-желтые стены, могильная сырость подвалов, и опустевший дом, и кинувшаяся ей в ноги нетрезвая Паша, — а ваших всех, Франечка, всех– и чужие лица, вместо старой Эльки, скандальной Фаины и протезиста Шульмана, вместо Давида-большого и Давидика-маленького, чужие люди — Пашина племянница с мужем и детьми, за столом, накрытом их скатертью, тяжелой, льняной, и часы c кукушкой в прихожей, и плетеное кресло, а запах незнакомый — густого супа с пшеном и кислого хлеба, — Франя опустила девочку на пол. Семеня и виновато улыбаясь, Паша провела в дальнюю комнату без окон — там, и вправду, кровать была и картинка, криво висящая на гвозде, а в углу — серая кошка, худая, со свалявшейся шерсткой, выгнула спинку, но уже через минуту сладостно заурчала под детской ладонью.
Стянув платок с головы, вдыхала аромат майского меда и полыни — прядь волос падала на глаза, стакан сладкой газировки с клубничным сиропом — на углу Константиновской и Верхнего Вала, под праздничный звон трамваев, Франя шла по городу в единственном приличном платье с белым воротничком и такими вставочками на груди, и кармашком — город был тих и светел, и жизнь начиналась заново, только без Оси, а самой нет и двадцати пяти, и ямочка на щеке, и легкий смех — грустить Франя долго не умела, а танцевать любила, — ну, точно малахольная, — Фрида Моисеевна, поднатужившись, ставила выварку на плиту и суп помешивала в кастрюле, а от Оси только и осталось что карточка, и странно мальчишеское лицо глядело с нее, а карточка лежала в альбоме, а альбом в нижнем ящичке комода, в шифлодике, а на Фроловской, недалеко от монастыря продавали букетики ландышей, и на четвертой обувной фабрике был такой Яша, с рыжим лицом пересмешника, для всех Яков Григорьевич, мастер, а для нее — просто Яша.
Франя не переставала мечтать. Под глазами пролегали тени, нежно морщились губы, отоваривая карточки в бесконечной серой очереди, наблюдала за отряхивающимся в грязной луже голубем. По воскресеньям, надежно пришпилив мятые бумажки (где надо), ездила к дочке за город.
Мужчина в начищенных ботинках выделялся в толпе широкоплечих, похожих на мужиков баб и вороватой шныряющей пацанвы в надвинутых на глаза кепках. Вытащив из кармашка сложенный клетчатый платок, стряхнул с сиденья семечковую шелуху.
Франя поджала ноги в разношенных ботах. От мужчины (хищный профиль, выбритая до синевы скула) пахло одеколоном и еще чем-то волнующим, терпким. Разговор завязался как-то сам собой, и вскоре, в прокуренном тамбуре, вздрагивая от звука хлопающей двери, слабея ногами, задыхалась от жаркого мужского дыхания, рука незнакомца терзала пуговички на блузке, — пылая лицом и шеей, Франя метнулась в освободившийся туалет, там, с омерзением касаясь стен и заплеванного умывальника, наскоро ополоснулась струйкой ржавой воды, рука потянулась к истерзанному вороту блузы — нет, не может быть, дура, дура, — не обнаружив ни булавки, ни денег, Франя ринулась в тамбур — незнакомца и след простыл. Размазывая слезы по щекам, Франя сбивчиво рисовала портрет «такого приличного на вид инженера», а проводник, косолапый «дядько» в мятом кителе, чесал за ухом и бормотал, — что ж вы, гражданочка, ну как же можно.
Всхлипывая и утирая скомканным платочком глаза, уже не помнила, как добралась до места. Подросшая за неделю дочь, пряча глаза, с разбегу уткнулась в живот. Да вы не волнуйтесь, мы рыбий жир даем, — воспитательница, лупоглазая, с непропеченным, тяжелым, но, впрочем, не злым лицом, оттаскивала насупленную девочку, — пойдем, милая, пойдем, а Франя, рыдая в голос, неслась к станции, — благо, вокруг не наблюдалось ни души, только усыпанное мохнатыми звездами небо кренилось, расстилался Млечный путь, и капли сладкого молока стекали, освещая дорогу.
Если мы где-то пропустили опечатку, пожалуйста, покажите нам ее, выделив в тексте и нажав Ctrl+Enter.