Мне кажется, мы сейчас находимся на пороге прорыва в новое качество литературы, в ее возрождение. Писатели долго искали возможности разговора, которые обретали подчас изысканные, подчас зашифрованные формы, объединенные в конечном счете общей итоговой тупиковостью, как это случилось с живописью автора «Черного квадрата» после того, как решающее слово в живописи им было произнесено. Бодрияр даже заключил, что нам остается только бессмысленный повтор, диффузное разрастание производства «культурных ценностей».
И это было совсем недавно похоже на правду. Еще совсем недавно.
А сегодня мы стоим на пороге потрясающего культурного взрыва. Другое дело, успеет или захочет он случиться. Пороговая ситуация всегда магична, тревожна и неокончательна.
Культурный взрыв случается, когда наступает эпоха обновления сознания, причем выбор стоит не между новой и тонкой с одной стороны или еще более новой и тонкой формой высказывания с другой, а между жизнью и смертью. Человеку, тонущему в океане надо докричаться до проходящего мимо лайнера, не заботясь о том, насколько благозвучен или необычен его крик. Вот та область, где рождается новая литература. Вот ее начало. Всем тем, кого мы любим и читаем была свойственна способность высказывания равноценного возможности жизни, ее крику. Было множество мастеров второго ряда, но в первом всегда были такие, как Микеланджело, Гоголь, Мандельштам, Рембо… Все они вопили, а не конструировали или выверяли. Даже холодноватому Леонардо был свойствен этот отчаянный, невидимый и бесшумный для мира вопль. Даже для Толстого.
Настал момент крика.
Какой же мне видится уже почти различимая на ощупь, «наплывающая» новая словесность, способная исцелить и вдохнуть в читателя жизнь? Каковы ее основные приметы?
Прежде всего — бессвязность. Хорошо связанная, теплая как свитер, литература — основная из читаемых — страдает одной неистребимой погрешностью — она самозамкнута и лжива. Хорошая связанность поэмы или рассказа обладает свойством непрозрачности, свойством подмены нефиксируемой жизни своей массивной «художественно логикой», своей убедительной сюжетной «правдой», жестко подмораживающей некоторые типичные «события» при помощи аристотелева мимесиса. Такой рассказ вытесняет жизнь своей непроницаемой природой, делая вид, что эту жизнь отражает. Но на деле он не отражает ничего, кроме самого себя, кроме правил литературы и легко угадываемого (потому что интересного и доступного большинству) уровня сознания, на котором находится создатель вещи.
Поэтика бессвязности сама по себе не нова. К ней прибегал еще Гофман в «Записках кота Мурра». Весь модернизм стоит на бессвязности. Дадаизм, Обэриу, имажизм, почти вся европейская поэзия, наследующая новым подходам к форме Паунда и Элиота, — все они более или менее, пользовались и пользуются поэтикой бессвязности. Тем не менее, бессвязность сама по себе никого не способна исцелить и вдохновить. Поэтому в любой без-связной подаче автор искал красную, хотя и неявную, нить связи. Клей, который бы связал серию логически несвязанных фрагментов воедино. Стайн писала о повторе. Хемингуэй снимал фрагментарность «теорией айсберга». Для Паунда и Элиота связь осуществлялась культурным контекстом, в котором «плавали» поэтические фрагменты их поэм. Причем сам фрагмент должен был образовывать что-то наподобие нового культурного иероглифа, который, становясь в оппозицию к соседнему, производил бы вспышку смыслов.
Такую расстановку фрагментов Элиоту в «Бесплодной земле» помог осуществить Паунд, удостоенный в результате этой операции посвящения — «Мастеру, большему, чем я».
Итак, с одной стороны у нас традиционная связность добротного повествования, вытесняющая саму жизнь. С другой — бессвязность, которую каждый связывает как умеет, или более тонкая работа по связи фрагментов поэтической речи — поэмы Паунда, Элиота, Олсона, Палмера, отчасти Драгомощенко и многих менее заметных писателей.
Но, если связные вещи подменяли жизнь, то бессвязные, рассчитанные на потаенную и словно бы немую артикуляцию культурного поля, осуществляющего эту связь, оставались закрытыми, непонятными читателю, на которого были рассчитаны, и если и породили огромную волну интереса, то, в основном, благодаря университетским преподавателям и профессорам. Для кабинетов и библиотек такая поэзия — лакомая кость, которую долго можно грызть, высасывая все менее явные культурные соответствия и переклички. Если этой поэзии и удалось прорвать академическую ограду, то за счет иных, чем усложненность бессвязных фрагментов, доверенных культурному контексту, свойств.
Но бессвязности предстоит сделать еще один шаг. Сама по себе бессвязность хороша тем, что оставляет в своей словесной фактуре — лакуны, отверстия и трещины, прозрачные для вещества жизни. Той самой, о которой якобы так заботится вся современная литература, не говоря уже о более ранней словесности. Одних названий со словом «жизнь», не считая романа Мопассана, наберутся десятки. Но что же под этим словом подразумевается литераторами и как они ее отражают?
Думаю, что лучшие из них эту жизнь не отражали, а впускали внутрь вещи. Давали ей возможность течь внутри своих рассказов и стихов. И все же до 20 века, связность, связанность фактуры, о которой мы говорили, больше эту жизнь заменяла, чем впускала. Чем же можно осуществить единство поэтики бессвязности, если не культурным контекстом? Ответ назрел — самой жизнью, самим ее неуловимым и не тождественным ни одной из форм потоком. Этому потоку нужно дать течь, омывая острова слов и образов, вызывая при этом свечение на их границах, оживотворение словесных сгустков мощью живого струения, пришедшего из разлома поэтической фактуры. Такая поэзия будет животворить. Способна помочь вещам — быть. Такая поэзия способна исцелить и поставить на ноги, ибо творится не авторским произволом, опирающимся на общераспространенную технику и технологию стихосложения, а анонимным и всеведущим потоком самой жизни, из которого состоит все мало-мальски стоящее вокруг нас.
В чем же состоит отличие культурного контекста, осуществляющего связь и связь при помощи самой жизни? Прежде всего, в том, что культурный контекст состоит из форм, замкнутых, детерминированных и относительных, как и любые формы, а жизнь по своей природе расположена вне форм. Как, например, чистое пространство, лишенное наполнения. Тем не менее, мы обладаем возможностью чувствовать ее отчетливей и «наглядней» любой формы, потому что она и есть основание для любой формы. Младенец, не видящий формы, кричит из-за чувства жизни. Сама жизнь кричит сквозь его крик.
Дальше самое главное — каким образом уловить и впустить в произведение этот поток? Ответ тут один — ощутить этот поток в самом себе, впустить этот поток сначала в самого себя. Ощутить в себе то, что связывает тебя, дерево, звезду, любого человека и любую другую форму мира. То, что омывает тебя изнутри так же, как омывает рыбу, черепаху, живое слово друга, бегущую в океане волну, крик ужаса и спазм восторга. Омывает рождение и омывает умирание. То, что делает их едиными, то, что их связывает. На этом пути возможны имитации и подделки. Более того, они тут как бы даже провоцируются. Кто же из нас скажет, что не видит в себе потока жизни и не готов им напоить свои вещи? Но не торопитесь. Мы обманывали себя не раз, возможно сейчас, когда мы стоим на пороге невероятного броска, и не стоит этого делать, себе будет хуже. Этот поток только предстоит выявить, вывести из плена цитат и концепций, из плена вообще, любой формы…
Чтобы быть не голословным, укажу пример схожей бессвязности, которая снимается изнутри взрывом невероятной мощи жизни, пришедшей изнутри — это коан. Коан, как известно, алогичное утверждение, которое ученику следует «понять». Например, «покажи мне хлопок одной ладонью» или «почему Будда — это кипарис во дворе?», или «прежде, чем был Авраам, я есмь». Интеллект не способен связать эти высказывания в логику, в непротиворечивое единство, вообще — в единство. Интеллект будет говорит — эту чушь надо уничтожить вместе с ее носителем. Да, интеллект здесь единства не добьется. А жизнь — взломает противоречие изнутри и свяжет, не замечая никаких преград. Последняя великая философия — экзистенциализм, это знала и на это опиралась.
Бессвязная литература держит коан на роли дальнего родственника, ориентируясь на приход самой жизни в свои без-связные структуры, но не повторяет коан.
Напор жизни должен быть столь высоким, что увлечет и потащит за собой внимание читателя, ибо тот поймет, что речь идет о нем самом, о его жизни — одной на всех, которая здесь явлена как сверкающий, хоть и незримый поток, омывающий фрагментарные и «бессвязные» формы, выстроенные рукой мастера.
Мы либо сделаем это, либо не сделаем.
Потому что пароход идет мимо и через какое-то время исчезнет в тумане.
Фотография: Вадим Месяц.