Александр Шантаев. Сигналы точного времени. М.: Стеклограф, 2024. 238 c.
Сколько раз «хоронили за плинтусом» с салютами и гимнами советское детство, эту жесткую и нежную школу для дураков — книг таких накопилось уже много, очередную берешь с долей сомнения, какое такое свидетельство потребно. А вот надо же, вдруг еще одна книга, и она неожиданно пробирает. Тихо вышедшая книга автора, что не на слуху (у меня).
Мемуар тут — дважды на излете: и речь о позднесоветских, последних годах, и место действия неметропольное, пограничное. Семья автора — герой ему одноименен, он и есть — живет в Казахстане. Взять еще стиль, тоже отнюдь не магистральный, а склонный к импрессивным экфрасисам в духе Шамшада Абдуллаева. Он вообще напоминает схолии Николаса Гомеса Давилы — такой же скромный размер — очень редко в страницу, гораздо чаще в абзац, а вполне может быть и в строчку. «Бросаем ледяшки на пруд, взятый тусклым салом; яркие и бледные лимонные дорожки на мутном стекле, стуки колотого сахара; россыпью тёмных звёзд осколки раскатываются по серой пороше». И строки, очевидным образом, достаточно — тут до поэтической густоты заряженная проза.
Строк, впрочем, будет много. Не в смысле объема книги (он-то птичкой-невеличкой на пару вечеров), а охвата. И вот как раз оглавление велико, подглавок изрядно. Так и хочется сказать — словарных статей. Что ж, можно и сказать, ведь перед нами — настоящая энциклопедия советского детства, летопись малых лет. Вот, например, список кораблей с провиантом: «Песочные пирожные с бледно‐малиновой засахаренной сиропной коркой. Поддоны ноздреватого хлеба “буханкового вкуса”. Сельдь в здоровенной деревянной кадке, полной рассола в кольцах масла. Жестяные банки селёдки. “Голландский сыр” в красном воске, вдавлены поверху пластмассовые чёрные цифры (можно зачем‐то собирать, что и делаю). Скорее голландского разбираемый колбасный сыр в лаковой оболочке оттенка патоки, кисловато‐закупоренное амбре, расслаивающийся, пристающий к зубам. Серые гусеницы макарон, “рожки”, раковины “ракушек”. Маргарин в вощёной бумаге». Зрительную память провизии уточняет обоняние памяти: «С помощью лишь нюха, словно по клеткам настольной игры, можно шагать от своей квартиры мимо соседских — через тамбур на улицу. Перед соседскими обонятельный колер скинутой снаружи старой обувки: сандалий, кед, тапок, босоножек с втоптанными пятками. Тепло готовки, разогретой жарено‐варёной еды. Выставленных за порог помоев, навоза, огорода, бензина, табака, рыболовных снастей… Одеколоны и духи не смешиваются, накинуты отдельно, украшенные ноты витают в полумраке бутонами. Календула в маленькой клумбе. Самовольный куст космеи. Огородную сетку оплёл вьюн с бледными анемичными цветочками, чей аромат, шепчущий с придыханием голосом Дорониной, пробуждается в сумерках по росе». И даже не еда, с ней понятно, она, возможно, лидирует в каталоге ностальгических ароматов, но — и полный обзор и список испода парты: «Скрип петли, стук откидываемой и опускаемой твёрдой части об верх металлических боковин — засвечивается на кончике пальца проясняюще, мучительно обостряя нюх. Подобный звериной шкуре, запах‐аппликация из внутренности под партой. Запёкшегося огрызка осеннего яблока, продолжающего слать вяленые приветы. Содовой сдобы засохшей булочки из столовой. Меловой отдушки бледных скатышей жёваных тетрадных листов. Сизых войлочных гусениц пыли с застрявшей шелухой от семечек. Фантиков карамели, промокнувших стеклянную патоку давно исчезнувших конфет, тех, что острыми лезвиями стёсанных перламутровых верхушек царапают до крови язык» — подглавка так и называется, «Вспышка обоняния».
Кроме обоняния, обострено весьма и зрение. Обращенное как на дальнее, так и близкое. Что, кажется, больше свойственно детству — ребенок не любуется ландшафтом, а рассматривает ту же пыль под столом и видит в ней тени рыцарских замков, это с возрастом развивается дальнозоркость, начинают привлекать экзотические пейзажи, кажется, что в них еще можно отыскать былую сказку… «Папа улыбается как офицер и коммунист, а смеётся, как казах. <…> Мама смеётся из грудного объёма переходом в голосовой; на её скоро пунцовеющих щеках проявляются ямочки, губы в среднем приоткрытом положении чуть кокетливым изгибом, заметна стальная коронка сбоку, её взблеск добавляет вовлечённую задушевную открытость, приязнь. У мамы — не ведающий смущения смех русской женщины, чуждый азиатской скромности не размыкания губ, сдержанности, ненаправленности прямо на старших по возрасту и положению, — смело и с радушием смотрит на всех, кто рядом и приняты в свой круг». Можно бы сказать, что повествователь даже слишком приметлив для ребенка. Но мы же уже не столько выяснили, сколько вспомнили ту внимательность детского взгляда на всегда чудесную тайну окрест.
Сейчас, можно понять, автор возвращает, — коли невозможно возвращение в Эдем, так хотя бы в память о нем — взращивает в себе тот взгляд, те ощущения и чувства. Чтобы, возможно, отпустить их навсегда. Пока же — окинуть последним взглядом, сгущенным зрением. «Я меняюсь, ощущаю себя рассадой, посаженной в правила, в распорядок, на половину парты и расстояние спереди и сзади, как в деревянный ящик, что весною выставляется на подоконник, наполненный бархатной чёрной землёй, похожей на космос».
Взгляд этот помогает воскресить отдельные черты того времени (можно, видимо, решиться и на слово «эпоха», ведь у всех же была великая эпоха детства), как, например, позднесоветский страх ядерной войны. «Затруднительного цвета небо, как нетронутый бок тернослива в сизо‐сиреневом налёте; срывая ягоду, смазываешь дымку, будто стёр утро, открыл ночь. Небо не обещает, но воспринимаю его надёжное постоянство равно обещанию, сейчас оно подводит или близко к тому. Бомба же прилетит с неба, а я привык ему доверять, его уязвимость отчуждает». Заходит, допущен этот взгляд и в подлинность детства, в то единое и не расчлененное еще последующим взрослением в жизнь, что зовётся тут «одинственным». Скобки, впрочем, можно снять.
Фото: Сергей Каревский