А сейчас по просьбе Коли из Джезказгана, — вкрадчивый говорок, прорывающийся в эфир сквозь скрип и вой, — то интимной почти щекоткой в ухе, то утягивающий куда-то в воронкообразную бездну, — из Лондона с любовью, — год — страшно сказать, семьдесят седьмой, — за окнами слепо и темно, — там русская зима и скрип полозьев, а здесь, в тиши кабинета, говорящий ящик, голосом Севы Новгородцева, — лёгким таким, доверительным говорком, — а сейчас, по просьбе Коли, бедный Коля, — сдал тебя упивающийся собственным красноречием Сева, — вместе с твоим Джезказганом, — несгибаемым мужам со стёсанными ликами идолов острова Пасхи, — судьба Коли неизвестна, — жив ли, — строчит ли мемуары, бедствует ли, педствует (почти по Бродскому) — неведомо, — одно ясно, Коля любил рок, беззаветно и преданно, — отрёкся ли он от своей страсти, представ пред сильными мира сего, — в джезказганском своём заповеднике, — мир явился нам именно таковым, изнанкой, грубым швом, попахивающим незалеченной молочницей, и не о Коле речь, хотя, возможно, в своё время мы доберёмся до жизнеописания вышеупомянутого, — но вернёмся, год семьдесят седьмой, мир развернулся раскоряченным задом, подтёртым вчерашней газетой, казёнными стенами роддомов, разъеденных стафилококком, — круглосуточным раскачиванием в детских кроватках, — запах манки и киселя, густой, плотный, комкообразный, — много крахмала, коровье молоко, — всё монументально, неизменно, как и фигуры тех, чьи руки нас принимали, — ну да, простые женщины, добрые няни, — честь вам и хвала, — но, чу, не сжимается благодарно моё очерствевшее в скитаниях сердце, — если и вспомню что, то чужое, чаще враждебное, вывернутые кисти рук в кабинете старшей медсестры, запах зелёнки, йода, — подчинение чьей-то недоброй, взрослой, безразличной и оттого страшной воле, или вот это, уже не детское, разумеется, — всё тот же унылый вид из окна, — оскопленный желтый свет в коридоре, осклизлый предбанничек же, — на жёсткой кушетке — чужая девочка, — во всём этом могильном ужасе, — всему чужая, чужого роду и племени, готовится к наиважнейшему в своей бестолковой жизни, если не считать первого мокрого поцелуя, то ли от дождя, то ли от обильного слюноотделения, под грохочущие двери лифта на каком-то там этаже, но мы отвлеклись, — она немного заискивает перед исполином в юбке, — с огромными ручищами, крохотным личиком олигофренши, — в стоячем колпаке, — чем не Босх? — санитаркой ли, исчадием ада, надвигающейся на её промежность с ржавым лезвием, — всюду мыльная пена, — миазмы смерти и унижения, — преодолев один стыд, обезличенно, как выбритый наголо зэк, отдаёшься во власть другого, — чем обезличенней, тем проще, — никто, и зовут никак, — и будешь никем, — уже без стыда почти обозревая свою заголившуюся плоть откуда-то сверху, — сквозь пелену извечной «бабьей» муки, разрывающей твоё детское еще нутро, души нет, она умерла от бесчестья — распластанная на холодном столе, она готовится к новому воплощению.
Ты помнишь Колю из Джезказгана, — нет, ты помнишь всех этих отважных мальчишек — твоему отцу было куда меньше чем тебе теперь, — с запретным самиздатом, кухонными посиделками, все эти голоса, пробивающиеся сквозь сатанинский вой глушилок, — из Кёльна, Лондона, Вашингтона, Иерусалима — коль Исраэль, — думалось ли мне? Воображалось? — сколько беспросветных рабочих часов, скрашенных влюблённостями, я проведу под звучание этого голоса? Уже лишённый таинственного фона шуршащих песков, очарования ориентализма, нелегальности, — выхолощенный, обезличенный, как и все прочие голоса, — уже на новой исторической моей родине, под новости о новых терактах, об убитых, раненых, — под рекламную жвачку, под радостные вопли тёть и дядь, побеждающих в бессмысленных викторинах, под бесплатные советы адвоката Миши Штутмана — кто на проводе? — Вас беспокоит заслуженная пенсионерка Бэла Левинзон, — что ви мне рот затыкаете? — смотрите, какая нервная, я тоже нервная, — скажите, — они так и не привезли шкаф? А полочки? — а ваш зять подал на развод, а раввинат, нет, — я вам таки скажу, — нет, это я вам скажу, — в тот день, осатанев от беспросветной скуки и слепящих солнечных лучей, я села в попутку, — услышав имя — Муса — вздрогнула — интифада, похищения солдат, убийства, смертницы с воплями «аллах Акбар», щёлкая изогнутыми клювами, подобно мифологическим птицам, распахивают зловещие крылья, — под ними обнаруживается некая перепончатая мерзкая масса, — юные смертники, вполне половозрелые шахиды, возносятся к небесам в слепой надежде на продолжение банкета в обществе семидесяти двух девственниц, белотелых, тонкокожих, «напоминающих красное вино в прозрачном бокале», свободных от физических изъянов и обычных женских недомоганий, — менструаций, менопаузы, привычки мочиться и опорожнять кишечник — лицо попутчика было небритым, вусмерть замордованным, по-собачьи добрым, — полчаса мы провели на пустыре за городом, под пение цикад или сверчков, — я старалась не измять юбку, — зажженная сигарета осветила тёмные подглазья и складки, идущие от крыльев носа, и седой ёжик, — почти Довлатов, или Омар Шериф, минус интеллект, ирония, талант, пьянство, цинизм, дендизм, если хотите, хотя, кто знает, с какими мерками подходить к этим — иным — братьям нашим, — перед самым отъездом я встретила его, неузнаваемого, смертельно больного, покрытого пепельным налётом — уже небытия — в приёмном покое медицинского центра Davidoff, — опять была летняя пытка, влага, и странная мысль, — зачем судьба дарит эти встречи, бессмысленные на первый взгляд, — не думаю, что мы когда-либо еще встретимся на древней этой земле, под пение сверчков ли, цикад ли, — мысли об измятой непоправимо юбке, о следах шершавых поцелуев на шее и плечах, похожих на комариные расчёсы, — уже видела себя верхом на осле, покорно сидящей задом наперёд, с болтающимися безвольно ногами, под улюлюканье всегда готового к бесплатным развлечениям плебса, ни дать ни взять — готовая иллюстрация к «Белой книге». –- собственно, ничего значительного не произошло, вместо ульпана я брала уроки иврита, живого такого, разговорного, уличного, с самыми важными словами, едкими соками, междометиями, рычанием, кошачьими воплями, рассекающими синеву ранних сумерек, освящённых ориентальной луной, — нельзя познать страну и не познать народ, если не с парадного крыльца, то с чёрного хода хотя бы, — от перса до иудея.
Я развёлся, мой сын вырос, я болен, — губы его были серыми и безжизненными, они шевелились, а покрытый испариной лоб стал гораздо выше, — седой ёжик поредел, и за обыденными словами угадывалось. — я болен, мой сын вырос, я одинок, я никому не нужен, моя толстая жена наконец ушла от меня, вместе со своими тряпками и выбритой до синевы сытой промежностью, но вместо вожделенной свободы — больничная койка, и мятые пижамные штаны, я болен и не нужен никому, — он помнил моё имя, и многое другое, — он помнил такие подробности, о которых я позабыла давно, — я успела вырасти, повзрослеть, похорошеть, состариться, умереть, опять родиться, — я успела сбросить кожу и нарастить новую, — ты такая же, ты такая же красивая, — бедный Муса, — он врал мне, а, может и нет, — возможно, он видел иным зрением, не похотливым, как тогда, не откровенно мужским, а иным, — с осторожностью он коснулся моей руки, и лучи от уголков его глаз расползлись по всему лицу.
Мы можем посидеть в кафе, съездить к морю, — взгляд его был тоскливым, как у бездомного пса, но я прекрасно помнила, каким назойливым мог быть он, тогда, обрывая телефон, появляясь под окнами, пугая соседей и подвергая сомнениям мою и без того хлипкую репутацию, — Муса, сказала я как можно более мягко, но твёрдо вместе с тем, тут важно не промахнуться, не переборщить, — еще чуть-чуть, и я со своим идиотским характером начну жалеть его, и, проклиная всё на свете, поеду к морю и буду выслушивать жалобы, и жаловаться сама, мы будем обнажать свои шрамы и щеголять потерями, а потом он попытается, наверное, в машине, — он будет трогать меня своими серыми руками, а я буду мужественно бороться с отвращением, — Муса, мы не увидимся больше — скоро я улетаю — я говорила чистую правду, — дома лежал билет, — куда? — продолжая улыбаться, спросил он — домой, я улетаю домой, Муса, — повторила я, слабо веря самой себе, — называя домом то пространство, то самое пространство, в котором остался коротковолновой приёмник, пропускающий неактуальные теперь голоса, тётки, — запахи хлорки и мастики, потных подмышек в метро, болгарских дезодорантов, — длинные и, зияющих пустотой прилавки, застывшие в переходах старушки с натянутыми на изувеченные пальцы колготами, — давно чужие, чуждые, — скрип полозьев, сугробы за окном, гололёд, пионерские лагеря, медицинские осмотры, череда сходящих в могилу генсеков, очереди в ОВИР, баулы, книги, поцелуи в подъезде, отдающие холодом, застывающие по пути, — я еду домой, Мусса, — в отчаянье повторила я, борясь с желанием обнять его, — не как бывшего мимолётного любовника, а как очень близкого мне человека, которого я вряд ли увижу когда-нибудь, — я стояла у пропасти, заглядывая вниз, и мне было страшно, — я понимаю, — тихо сказал Муса — ты едешь домой — в лице его проступила тень усталости и спокойствия, — мне знакомо это выражение, он был похож теперь на измождённого нескончаемым путешествием верблюда, полного достоинства и веры в свои незыблемые пустынные устои, — только стоящий на краю пропасти может понять другого, — каждый из нас произнёс целую речь, суть которой было — прощание, — для него — с целым миром, частью которого была я, для меня — с моим вечно-временным домом, наверное, настоящим, — бесшумно отворилась дверь, — когда я обернулась, Мусы уже не было, только жёсткий хамсинный ветер и пресловутый песок на зубах, возможно, всё это мне только показалось.
_____________
*дай (ивр.) — перестань, прекрати.
***
В то лето я запоем читала Миллера, а после забывалась болезненным сном, — вплывала в мир, одержимый демонами, — феллиниевский карнавал, разнузданную встряску тазобедренных суставов. Ближневосточная ламбада закрутила меня, оставив пыльный след, мутный осадок, — наплывающие один на другой фрагменты, сценки из жизни уездного городка с вырезанными из картона комическими персонажами, — упитанными мачо и костлявыми идальго, их жёнами, любовницами, с их бездарным провинциальным блудом, с жуликоватым предупредительным гинекологом по фамилии Векслер, принимающим по средам и пятницам после обеда, оказывающим некоторые услуги местным Джульеттам и их матерям, — в то лето я прочла всего Миллера, прекрасного горького старика Миллера. Я прочла его взахлёб, от корки до корки, в промежутках между поисками работы, монотонным перелистыванием русскоязычных газет с переходящими из номера в номер сомнительными предложениями о лёгком и обильном заработке, о купле и продаже недвижимости, щенков амстафа и чау-чау, о сдаче в аренду пентхаусов и сиротских углов, — я листала газеты и вновь открывала Миллера, — истерзанная сновидениями, я опускала жалюзи и пускалась в бесконечное плавание. Старик Миллер насмешливо грозил пальцем из осколков зазеркального королевства с растрескавшейся мозаикой грязно-белых стен, колченогих тумбочек и смятой постели, а из окна напротив доносился удушливый запах йеменской стряпни.
Многообещающе вспрыснув изнурённую землю первым дождём, впрочем, весьма условным, приближался Суккот. В европейских широтах царствовала поздняя осень, но здесь лето казалось безразмерным, вечным почти что, внушающим карнавальную какую-то беспечность, незаметность перетекания сезонов, лет, десятилетий, — зима врывалась внезапно, обнажая неуют и временность нашего пребывания здесь, суетность, почти бездомность, — неуместные белые одежды развевались на мослах худого старика в стёганой тюбетейке, — сверкая лиловыми пятками, он проносился по улицам города, изрыгая проклятия на непонятном языке, — ветер рвал крыши и засыпал пылью глаза, — мощные потоки воды уносили в канализационные отверстия смятые листки с номерами телефонов, адресами, паролями, явками, именами.
Соседская старуха спускалась по лестнице, причитая на идиш, расчётливо ощупывая ступней каждую следующую ступеньку, — землетрясение силой в пять баллов вышибло её из десятилетиями просиженного кресла, — за монументальной спиной в пуховом платке метались обезумевшие жильцы, но старуха всё так же медленно опускала ноги, отталкивая напирающих неожиданно острыми локтями.
Земля плавно разъезжалась под ногами, властно сжимала и разжимала могучие кольца мышц, ещё раз напоминая об условности происходящего, о зыбкости всего, что окружает нас, о смехотворной серьёзности школьных учителей, военных, политических деятелей, законодателей мод, банковских клерков и эскулапов, выписывающих порошки от депрессии и бессонницы.
Жизнь вытекала по капле, а я завороженно наблюдала за сакральным жертвоприношением, — опрокинувшись навзничь, я смотрела в потолок, продолжая путешествие в страну старика Генри, — до моего конца оставалась какая-то тысяча дней, — сметая осколки в мусорное ведро, я старалась не смотреть на обесцвеченный квадрат стены и осиротевшие ящички трюмо.
***
Мы спасёмся поодиночке, твердила я, распихивая книги по картонным ящикам. Ящиков набралось приличное количество, — я подбирала их неподалёку от овощной лавки, — переезжаете? — приветливо подмигнул Давид, — маленький, суетливо-хозяйственный, в вязаной кипе, — в ответ я очертила неопределённый жест в воздухе и потащила добычу к подъезду, — коробок собралось немало, но книг было ещё больше, — хороших, замечательных книг, купленных с любовью, как правило, на последние деньги, — каждой новой книгой я заболевала, пока она не становилась окончательно и бесповоротно моей, — с вожделением собственницы я оглаживала новенький корешок, обещая себе никогда не остыть к новой пассии, но время неумолимо перелистывало страницы, охлаждая мой пыл, — к концу дня книга становилась на полку, в один ряд с такими как она, бывшими «самыми-самыми»…
Нам нужно спасаться поодиночке, твердила я, заказывая визы, билеты, — возможно, именно в эти дни мы были по-настоящему счастливы, — глупо улыбаясь, заговорщицки переглядывались, уверяя друг друга в правильности принятого решения, — казалось, осталось только подсчитать, распределить, нажимая на заветные рычажки и педали, — и тогда судьба, поскрипывая суставами и натужно кряхтя, развернётся нехудшей из своих сторон.
Ближневосточный экспресс мчался на полной скорости, сталкивая зазевавшихся под трагические аккорды провинциального танго, — выставленные на подоконнике соседского окна динамики дребезжали от бодрых хасидских песнопений, — близился шаббат, и в лавке Давида не было отбоя от наплыва покупателей, — помахивая пыльными юбками, добродетельные матроны толкали вперёд перегруженные тележки со снедью, а голубоглазый хирург-ортодокс лихо опрокидывал стопку финской прямо у прилавка, — глаз его задорно блистал чем-то совсем неортодоксальным, — у хирурга-ортодокса были балтийские корни, и он, смешно коверкая слова, напевал песенки моей бабушки, мешая идиш с польско-литовско-белорусским.
Шаббат шалом, — улыбнулся Давид, оторвав напряжённый взгляд от дневной выручки в кармашке кассы, — лехаим! — ответил голубоглазый хирург и подмигнул мне как единомышленнице, — возможно, дома его ожидал накрытый стол и бокал сладкого вина в кругу семьи, но что может быть слаще маленькой стопки, выпитой под занавес, в канун красавицы-субботы…
***
Это была такая хитрость. Маленькая хитрость, маниакальное упрямство последних романтиков, — попытка «соскочить» с подножки летящего состава либо отцепить вагон и очутиться в чарующей неизвестности, с глумливым хохотом наблюдая за исчезающей точкой — за всей этой каруселью, унылым чередованием праздников и будней, за мельканием постылого пейзажа в мутных окошках.
Несмотря на тяжёлый ноябрьский хамсин, в опустевшей квартире было зябко и неуютно. Нервно посмеиваясь, я спускала пакеты в контейнер с мусором, — спали мы под тонким одеялом, — обнявшись крепко, проваливались в тяжёлый сон, — двое измученных, уже не вполне молодых людей, так и не остепенившихся, подзадержавшихся в обманчиво затянувшейся молодости, — выдернутый из гнезда телефонный шнур на несколько часов отсоединил нас от внешнего мира, — от участия общих знакомых, друзей, от неутомимых кредиторов, от страховых агентов и продавцов самого ходового товара — человеческих иллюзий, уверенности в завтрашнем дне, — на первых порах идиотский приступ вежливости вынуждал выслушивать пять минут оглушительной трескотни, и даже растерянно отвечать на поставленные вопросы.
Книжные полки укоризненно зияли пустыми глазницами, а этажом ниже начинался обычный шабатний скандал между пьяненькой репатрианткой из Бердичева и её половозрелой дочерью, этакой спелой крупичатой дамой с «брюликами» в пунцовых ушках, — в автобусе дама доверчиво вжималась в меня огнеупорным бюстом и шепелявым языком неразвитой девочки, неожиданно трогательным, делилась бесконечными откровениями об «этих сволочах», мужчинах, местных альфонсах и дон хуанах.
К ближайшей от нас «сефардской» синагоге уже подтягивались прихожане, — в парадных одеждах, с просветлёнными лицами, — два полноводных ручейка, почти не соприкасаясь, стекали параллельно друг другу, — оливковокожие, щеголяя беглым галльским акцентом, — выходцы из Алжира, Марокко и Туниса, и рыжебородые «йеки» и англосаксы, погруженные в бесконечные богословские прения, позабывшие в этот благословенный день и час о бренном и сиюминутном.
Я тоже любила этот день, и этот час, — слоняясь по пустырю, вела бесконечные диалоги, вопрошая в густую синеву не без должного пиетета, — скажите, рабби, — либо просто молчала, вслушиваясь в монотонный гул голосов, — что-то, несомненно, происходило в это мистическое время суток, — во всяком случае, дорога «к Нему» от нашего пустыря была наикратчайшей, — стоило протянуть руку и коснуться первой звезды, взошедшей так пунктуально по иерусалимскому времени, — ни секундой позже, и ни секундой раньше.
***
Мне предстояло сутки провести в осиротевшем помещении, перекликаясь с эхом, по кирпичику разбирая бумажный очаг, будто в безумном калейдоскопе прокручивая кадры последнего путешествия, — пожирательницу туалетной бумаги, методично отматывающую рулон за рулоном, поглядывающую на столбенеющих пассажиров с кокетливым превосходством, — парочку столичных геев, выгуливающих игуану по имени Маша, — пожилую проститутку, говорящую по-испански, — Мадрид, Мадрид, — я из Мадрида, — женщина прикладывала щепотку из сложенных пальцев к груди и жалко улыбалась, обнажая клавиши длинных зубов, — но всё было враньё, — не было никакого Мадрида, а только южный Тель-Авив, солёный, пёстро-базарный, иссечённый велосипедами, острыми каблучками, отполированный фланирующими по набережной пикейными жилетами, — впадающий в пыльную кому на время сиесты, — удушливо-липкий по утрам, сверкающий огнями глубокой ночью, грохочущий дискотеками, пульсирующий сиренами скорой помощи, завывающими денно и нощно, — город-призрак, город-искуситель, город-соблазн.
Провожая глазами отъезжающее такси, я поняла, что плакать без слёз гораздо больней, — сухой плач разрывает грудь и оставляет незаживающие шрамы, — нам нужно спасаться поодиночке, — неуверенно прошептала я, спускаясь по трапу самолёта в промозглую темноту ноября, — рыжая такса, коренная израильтянка, рождённая ба-арец*, яростно рвала когтями дверцу клетки, не подозревая, что «молоко и мёд» остались позади, за тысячи километров отсюда.
______________
*ба-арец (ивр.) — в стране.
Фотография: Ирина Алешкина