Fedra kassone 1

Наум Вайман ‖ Эротическое безумие. Фрагмент из книги «Снопы и сеновалы. В лабиринтах Мандельштама»

 

Наум Вайман в своей книге о Мандельштаме целую главу посвящает отношениям Мандельштама с Цветаевой, рассматривая их через призму мистико-религиозную и цивилизационно-геополитическую: поэты сходятся, как Симплегады и расходятся, как в море корабли. Мы публикуем эту главу, прочитанную нами с глубоким почтением и интересом, и не без мистического трепета, а в качестве послесловия к ней Сергей Шишков высказывает несколько кратких мыслей о «Федре» Марины Цветаевой как важном этапе рецепции античности в русской культуре.

Иллюстрация превью: Федра и Ипполит. Фрагмент расписной панели кассоне из цикла о Тезее. Мастер кассони Кампана, начало XVI века. Частная коллекция. Фотография из личного архива Шишкова С. М.

 

Фрагмент из книги «Снопы и сеновалы. В лабиринтах Мандельштама»

ЭРОТИЧЕСКОЕ БЕЗУМИЕ

 

Федра

Черным факелом среди бела дня
К Ипполиту любовью Федра зажглась
И сама погубила, сына виня,
У старой кормилицы учась.
Позабыла свой род и царский сан;
Возвела на юношу неправды тень,
Заманила охотника в капкан.
По тебе будут плакать леса, олень!

— Черным пламенем Федра горит
Среди белого дня.
Погребальный факел чадит
Среди белого дня.
Бойся матери ты, Ипполит:
Федра — ночь — тебя сторожит
Среди белого дня.

Что-то крепко зацепило поэта в трагедии Расина «Федра». Чем так властно увлек этот образ? Увлек он и античность (Еврипид, Сенека), и русский Серебряный век, обожавший запретные страсти. «Федру» переводили Анненский, Брюсов, Цветаева, фрагменты — Мандельштам. В 1922-ом Московский Камерный театр Таирова поставил авангардную «Федру» по пьесе Расина в переводе Брюсова. Луначарский, высочайше дозволивший спектакль, даже написал о нем заметку, отмечая перевод:

Я не читал его, а только слышал со сцены. … должен сказать, что Брюсову удалось как бы сделать какое-то своеобразное, неожиданное чудо. Пятистопный ямб на место александрийского стиха, несколько хореев и анапестов в последних актах, подъем к стиху, рифмованному в особенно патетических моментах, замена присущих Расину латинских имен божеств греческими, а в результате огромное преображение. В результате оказалось, что к этому царству великих первозданных мифов, к этой трагедии детей и внуков самих богов, к этому догомеровскому глубинному пафосу, к этому «действу», совершаемому Федрой и другими с потрясающим сознанием того, что сотни поколений и миллионы людей как бы незримо присутствуют при их грехах и при их искуплении, словом, ко всему этому великому староэллинскому трагизму, который трепетной душой чуял Ницше, кратчайшим путем оказался «ложноклассик» Расин, а не Еврипид, например!

Заметка любопытна сама по себе, тем более что Луначарский обнаружил знакомство и с текстами Мандельштама, назвав Расина «ложнокласиком». Все отмечали выдающуюся игру Алисы Георгиевны Коонен, ученицы К. С. Станиславского, супруги Таирова, а также декорации и костюмы Александра Веснина. В общем, реакция на спектакль была восторженной, а Луначарский посчитал его «большим шагом к подлинной монументальности» (новый Египет обожал монументальность). Сам Жан Кокто назвал спектакль Таирова шедевром.

Но у Мандельштама был особый интерес к этой запретной и всеразрушающей страсти — он увидел в этом сюжете образ своего любовного союза с Россией. В тексте «Скрябин и христианство» (увы, частично утраченном) он прямо назвал Россию Федрой. Имея в виду кровосмесительную страсть страны-мачехи, губящей своих пасынков. В этой схеме не все сходилось: на классический образ Ипполита, охотника и дружка Артемиды, почти женоненавистника (так его рисует и Цветаева), поэт был не очень похож, да и страсти к себе со стороны России не ощущал. Разве что — как к представителю еврейства, тут, конечно, были сильные чувства. Многие выдающиеся русские мыслители, особенно Розанов, изрядно им почитаемый, глубоко вникали в тайны еврейства и в роковую связь с ним России. Настоящим провидцем кровавых тайн и запретных связей между Россией и еврейством был о. Павел Флоренский, тот аж полыхал страхом, восхищением и ненавистью к иудейству (любви, правда не было, но от ненависти до любви — …). Глубокий и трепещущий интерес к тайнам еврейства испытывали о. Сергей Булгаков, Владимир Соловьев и сам Федор Достоевский. Мало кто из больших философов, писателей и поэтов России не посвящал еврейству и взаимоотношениям с ним своих взволнованных чувств и дум. Но особенно и страстно увлеченной темой еврейства была, конечно, Марина Цветаева, неистовая, рвущая границы, «дьявольски талантливая» (по выражению ее мужа), и дело не в том, что она, по ее собственным словам, унаследовала от матери «необъяснимое тяготении к евреям, преклонение перед еврейским гением, юдоприверженность», и не в том, что ее муж, любовники и друзья были причастны еврейству, а в том, что особенно важно, эта страсть стала одной из центральных тем ее творчества.
«Встреча» поэтов в 1916-ом (не будем опошлять ее накал словом «роман») была столкновением материков, нечаянным сближением двух полыхающих звезд, двух ожесточенных армий, жаждущих любовным натиском покорить врага.
Сергей Каблуков засвидетельствовал в дневнике начала 1917 года:

Новый год я «встретил» у себя за беседой с Мандельштамом, обедавшим у меня 31-го. Он уехал от меня час спустя пополуночи. Темой беседы были его последние стихи, явно эротические, отражающие его переживания последних месяцев. Какая-то женщина явно вошла в его жизнь. Религия и эротика сочетаются в его душе какою-то связью, мне представляющейся кощунственной. Эту связь признал и он сам, говорил, что пол особенно опасен ему, как ушедшему из еврейства, что он сам знает, что находится на опасном пути, что положение его ужасно, но сил сойти с этого пути не имеет и даже не может заставить себя перестать сочинять стихи во время этого эротического безумия и не видит выхода из этого положения, кроме скорейшего перехода в православие.

Женщиной, вошедшей тогда в его жизнь, была Марина Цветаева, и это «эротическое безумие» было отчаянной попыткой «кощунственно», по мнению православного Каблукова, через эрос, войти в русскую жизнь, слиться с ней, стать общим телом с Россией. Чудятся ему соборы русские,

Успенский, дивно округленный,
Весь удивленье райских дуг,
И Благовещенский, зеленый,
И мнится, заворкует вдруг.

Архангельский и Воскресенья
Просвечивают, как ладонь, —
Повсюду скрытое горенье,
В кувшинах спрятанный огонь…

Все церкви нежные поют на голос свой, // И в дугах каменных Успенского собора // Мне брови чудятся, высокие, дугой. Высокие брови дугой были у Цветаевой.

И с укрепленного архангелами вала
Я город озирал на чудной высоте.
В стенах Акрополя печаль меня снедала
По русском имени и русской красоте.

И пятиглавые московские соборы
С их итальянскою и русскою душой
Напоминают мне явление Авроры,
Но с русским именем и в шубке меховой.

Видно, как поэта «заносит», и миссия слияния уже кажется ему религиозным подвигом, а в дни Священного Собора он даже мнит себя Патриархом:

Как поздний патриарх в разрушенной Москве,
Неосвященный мир неся на голове,
Чреватый слепотой и муками раздора,
Как Тихон — ставленник последнего собора!

Но характерно, что в момент «вознесения» его снедала печаль по русском имени и русской красоте. А печаль — от глубинного осознания неосуществимости. Может, ему даже хотелось иметь русское имя и быть похожим на прекрасного «северного мужа» из сказки… Но от тех европеянок нежных сколько принял «жидочек» смущенья, надсады и горя! И по русском имени звучит как-то по-еврейски. Не верит он и в удачу религиозного подвига слияния:

Кто знает, может быть, не хватит мне свечи
И среди бела дня останусь я в ночи,
И зернами дыша рассыпанного мака,
На голову мою надену митру мрака.

Помните фильм Тарковского «Ностальгия»? Там герой, эмигрант, остаток погибшей культуры, символически несет через высохший каменный бассейн зажженную свечу, она по ходу гаснет, он возвращается, снова зажигает и несет, и, наконец, уже дойдя до другой стороны, падает замертво.
Любовный натиск на Цветаеву увенчался ослепительной неудачей. Сама Цветаева в письме Лиле Эфрон, сестре мужа, писала:

Я убеждена, что он еще не сложившийся душою человек, и надеюсь, что когда-нибудь — через счастливую ли, несчастную ли любовь — научится любить не во имя свое, а во имя того, кого любит. Ко мне у него, конечно, не любовь, это — попытка любить, может быть и жажда.

Поездка к ней в Александровск закончилась злобной истерикой, разрывом и прощальным стихотворным даром — в этом жанре он был непревзойденный мастер.

Прими ж ладонями моими
Пересыпаемый песок.

Здесь, где Тавриды пламенное лето и девической земли упругие холмы, над морем черным и глухим Россия обрывалась. И приходит понимание, что

…  в этой темной, деревянной
И юродивой слободе
С такой монашкою туманной
Остаться — значит быть беде.

Его страсть к России-Федре — запретная любовь, и для обоих — гибельная. О том, что роман с еврейством плохо для России-Федры кончится он уже писал в тексте о Скрябине:

Нужно спасти Элладу [Россию — Н. В.] от Рима. Если победит Рим — победит даже не он, а иудейство — иудейство всегда стояло за его спиной и только ждет своего часа — и восторжествует страшный противоестественный ход: история обратит течение времени — черное солнце Федры.

Это у Мандельштама за спиной «всегда стояло иудейство» (меня преследует двойник) и только ждало своего часа, когда сможет преступно им овладеть, властью крови, тут-то и восторжествует страшный противоестественный ход: история обратит течение времени. Мандельштам, именно как еврей, ставший поборником христианской культуры, воображал себе историю как «правильное», христианское течение времени в сторону любви и братства, к той лужайке в цветах, где козленок и волк будут гулять вместе (один израильский генерал сказал, что он не против такой картинки будущего, но просит у Бога только одного, чтобы в этой паре ему досталась роль волка). И он был готов (до революции) отказаться от еврейства ради слияния с Россией, а значит, отказаться от себя самого, не только предать «своих» (это запросто), а изменить свою суть, но не зря чуял в этом нечто запретное, губительное, нечто противоестественное, черное солнце, ситра ахра.
Можно отказаться от себя самого, но нельзя изменить свою суть.

Вот она: какие речи
И какой ужасный вид!
Избегает с нею встречи,
Чуя правду, Ипполит.
— — — — — — —

 — Будет в каменной Трезене
Знаменитая беда,
Царской лестницы ступени
Покраснеют от стыда,
Гибель Федры беззаконной
Перейдет из рода в род.
И для матери влюбленной
Солнце черное взойдет.

 

Мачеха, мать и черное солнце

Фрагменты трагедии о мачехе Федре написаны в 1916-ом, в год смерти матери Мандельштама. Братья Иосиф и Александр были в это время в Тавриде и на похороны не успели. В семье мать была «проводником русской культуры», машиной ассимиляции. Стихи на смерть матери вышли у Мандельштама историософскими, похожими на продолжение «Федры»:

Эта ночь непоправима.
А у вас еще светло.
У ворот Ерусалима
Солнце черное взошло.

Он почти одновременно потерял мать и мачеху, гибель Ерусалима-матери и гибель России-мачехи оказались связаны. И эта двойная гибель означает разрушение всех основ. Он становится былинкой, соломинкой, порхающей над руинами. И ветер гонит его обратно, в тот потусторонний мир, ему предназначенный, откуда он пришел, осиянный им изначально.

Я проснулся в колыбели —
Черным солнцем осиян.

Но живущие на краю гибели (России) не ощущают надвигающегося краха, у вас еще светло, хотя ваше время прошло (Уж над Евфратом ночь: бегите, иереи!), и, благодати не имея и священства лишены, в светлом храме иудеи продолжают исполнять свои обычные похоронные обряды (ваши «старцы» слепы, как и наши). Тема уподобления гибели Петербурга гибели Иерусалима и наступления «ночи иудейской» продолжится в стихотворении «Среди священников левитом молодым».

 

Цветаева-Федра

Интересно признание Мандельштама (тот же фрагмент дневника Каблукова), что, «как ушедшему из еврейства, ему теперь пол особенно опасен, и связь религии с эротикой представляется кощунственной. И нет никакого выхода из этого эротического безумия, как скорейший переход в православие».
Безумие, конечно, имеет место, но не эротическое, а культурологическое. Связь с Цветаевой это культуроложество.

Она вошла в его жизнь Федрой. В острых эротических ощущениях с неистовой нарушительницей всех границ Мандельштам жаждет слиться с Россией. Именно в этом суть его «эротического безумия», только так — ему кажется — можно познать эту Федру. (Умом Россию не познать…)

А вот Цветаева, особенно на первых порах (и парах), кажется, нашла то, о чем грезила. Но это был не культурный выбор еврейства, как иной религиозной системы, это был выбор изгойства, как образа жизни поэта, старые великолепные романтические лохмотья. Это был театр с евреями — символами изгойства, и она играла свою героическую роль: наперекор всему и всем. Диана Бургин в книге «Марина Цветаева и трасгрессивный эрос» находит тайну этого жертвенного, саморазрушительного стремления в «зависти к обрезанию». Не к пенису, как у Фрейда, а к обрезанию! Дама зрит в бездны. Спорить не буду (черт его знает), но можно объяснить проще и ближе к делу: имела место зависть к избранничеству, вполне себе «культурологическая», понятная и свойственная многим христианам. А если говорить о русских, то они явно страдали (и сейчас немного страдают) мессианским комплексом, народ-богоносец и т. п., именно страдают, потому что в глубине души знают, что «избран» Богом может быть только один народ и это уже произошло задолго до того, как их появление на мировой арене кто-то заметил. Самым душераздирающим образом эту зависть, переходящую в ненависть, выразил большой русский философ А. Ф. Лосев:

Израиль — проклятие всего христианства, народ, гонимый, избиваемый всем светом и христианами прежде всего, предмет самой черной, самой глубокой злобы всех самых высоких представителей христианства. Но что же в результате всего этого. В результате «весь Израиль спасется», как гласит таинственное пророчество Апостола.

Глубокая «юдоприверженность» Цветаевой явно была особой, вызывающей формой обозначение собственного изгойства. Как она писала о себе с матерью: «Лейтмотивом ее и моей жизни — толстовское «против течения»! — хотя бы собственной крови — всякой среды (стоячей воды)».

За городом! Понимаешь? За!
Вне! Перешел вал!
Жизнь, это место, где жить нельзя:
Ев-рейский квартал…

Так не достойнее ль во сто крат
Стать вечным жидом?
Ибо для каждого, кто не гад,
Ев-рейский погром.

Жизнь только выкрестами жива!
Иудами вер!
На прокаженные острова!
В ад! — всюду! — но не в

Жизнь, — только выкрестов терпит, лишь
Овец — палачу!
Право-на-жительственный свой лист
Но-гами топчу!

Втаптываю! За Давидов щит! —
Месть! — В месиво тел!
Не упоительно ли, что жид
Жить — не захотел?!

Гетто избранничеств! Вал и ров.
По-щады не жди!
В сем христианнейшем из миров
Поэты — жиды!

Кстати, это стремление обосноваться на пограничье — глубинно и «антропологически» мудро. Как утверждает Мирча Элиаде, а вслед за ним Мэри Дуглас в книге «Чистота и опасность»: чистое и грязное, священное и преступное — одинаково сакральны и служат источником силы. Кроме того, пребывание на границе миров есть форма борьбы миров, и нарушитель общепринятого тем самым расширяет территорию доступного для других сородичей. Евреи замечательно вписываются в эту научно признанную систему антропологической социологии: подвергаясь преследованиям во всех христианских странах как чужаки, обманщики, «грязь», они при этом неизменно обладали высоким «метафизическим статусом», если не сказать самым высоким, вызывая страх перед их тайной мощью и «прямым проводом» к Сатане. В Средние века цари и правители неизменно приглашали евреев исправлять положение в царстве-государстве (потом изгоняли).

И все испепеляющие (если не сказать припадочные) влюбленности Цветаевой были прежде всего стремлением к духовному соитию с этой священной общиной нарушителей конвенций, живыми и мертвыми. Она хотела союза, Завета с этим народом.

              Союз
Сей более тесен,
Чем влечься и лечь.
Само́й Песней Песен
Уступлена речь

Нам, птицам безвестным,
Челом Соломон
Бьёт, ибо совместный
Плач — больше, чем сон!

«У меня с каждым евреем — тайный договор, заключаемый первым взглядом».
Она поклонялась-восхищалась Гейне, а в Пушкине видела, как пишет Диана Бургин, афросемитского любимца Петра, положившего начало смешанной расе предков великого поэта. «»Чернота» Пушкина в глазах Цветаевой имеет особое значение, связанное, возможно, и с ее гением — Чертом». Она всей душой стремилась к духовному роману с Пастернаком, которого призывала «ощутить в себе эту негрскую кровь», «объяснить и просветить себя — кровью». Но в ее приверженности, тяготению к еврейству была декларативность, порой она любила не конкретного человека, а еврея-изгоя в нем. Особенно характерны ее безличные декларации любви и преданности мужу, Сергею Яковлевичу Эфрону, которому изменяла направо и налево (без тени осуждения говорю).

Я с вызовом ношу его кольцо!
Да, в Вечности — жена, не на бумаге! —
Чрезмерно узкое лицо его
Подобно шпаге.
Безмолвен рот его, углами вниз,
Мучительно-великолепны брови.
В его лице трагически слились
Две древних крови.
…………………
В его лице я рыцарству верна,
— Всем вам, кто жил и умирал без страху! —
Такие — в роковые времена —
Слагают стансы и идут на плаху.

Ключевые слова здесь: с вызовом, в его лице я верна… рыцарству, и главное: слились две древних крови. Ну, по древности, уж извините, мезальянс-с. А поскольку это очевидно, то тут же и зависть и громкое, вассальное расхваливание. Вот она пишет В. В. Розанову (в 1914-ом):

…выхожу замуж… его прадед раввин… В Сереже соединены — блестяще соединены — две крови: еврейская и русская. Он блестяще умен, одарен, благороден. Душой, манерами, лицом — весь в мать. А мать его была красавицей и героиней. Мать его урожденная Дурново.

И кому она исповедуется — отъявленному, погромному антисемиту! Коим был, кстати и дед ее, историк Иловайский. И непременно подчеркнуть, что мать — из благородной дворянской фамилии. А может, она оправдывается? Наша соседка во дворе на Тихвинской (сто лет назад было дело) говорила: «Я евреев терпеть не могу, но мой Мишенька — лучше всех!» (Лучше всех евреев, или вообще?)
Но главное в письме — о соединении крови: ее постоянная мечта о великом русско-еврейском союзе.
А вот еще, тоже Розанову, в том же исповедальном духе:

Он очень болезненный, 16-ти лет у него начался туберкулёз … Если бы Вы знали, какой это пламенный, великодушный, глубокий юноша! Я постоянно дрожу над ним. От малейшего волнения у него повышается t°, он весь — лихорадочная жажда всего. Встретились мы с ним, когда ему было 17, мне 18 лет. За три — или почти три — года совместной жизни — ни одной тени сомнения друг в друге. Наш брак до того не похож на обычный брак, что я совсем не чувствую себя замужем … Мы никогда не расстаёмся. Наша встреча — чудо … Он — мой самый родной на всю жизнь. Я никогда бы не могла любить кого-нибудь другого, у меня слишком много тоски и протеста. Только при нём я могу жить так, как живу — совершенно свободная.

Вот еще до кучи письмо редакторам журнала «Версты» Сувчинскому и Карсавину, то ли мужа защищает, то ли себя оправдывает…

«Bellevue, 9-го марта 1927 г.
Многоуважаемый Петр Петрович и Лев Платонович,
Только что прочла Ответ Вишняку, подписанный вами обоими, и тут же, под ударом, не дождавшись Сережиного возвращения, пишу вам.
«Среди ближайших сотрудников в редакции Верст есть еврей…» Тут кончается ваше письмо и начинается мое.
Когда редактора — счетом три и имена их: Сувчинский, Святополк-Мирский и Эфрон, ссылка на редакторов-евреев естественно относится к последнему. Итак:
Сергей Яковлевич Эфрон
— довожу до вашего сведения —
Сергей Яковлевич Эфрон родился в Москве, в собственном доме Дурново. Гагаринский пер<еулок> (приход Власия).
Отец — Яков Константинович Эфрон, православный, в молодости народоволец.
Мать — Елисавета Петровна Дурново.
Дед — Петр Аполлонович Дурново, в молодости гвардейский офицер, изображенный с Государем Николаем I, Наследником Цесаревичем и еще двумя офицерами (один из них — Ланской) на именной гравюре, целой и поныне. В старости — церковный староста церкви Власия.
Мой муж — его единственный внук.
Детство: русская няня, дворянский дом, обрядность.
Отрочество: московская гимназия, русская среда.
Юность: женитьба на мне, университет, военная служба, Октябрь, Добровольчество.
Ныне — евразийство.
Если сына русской матери и православных родителей, рожденного в православии, звать евреем — 1) то чего же стоят и русская мать и православие? — 2) то как же мы назовем сына еврейских родителей, рожденного в еврействе — тоже евреем?
Ходасевич, говорящий об одном из редакторов, носящем фамилию Эфрон, был… точнее.
Вы последовали здесь букве, буквам, слагающим фамилию Эфрон — и последовали чисто-полемически, т. е. НЕЧИСТО — ибо смеюсь при мысли, что вы всерьез — хотя бы на одну минуту — могли счесть Сергея Яковлевича за еврея.
Вы — полемические побуждения в сторону — оказались щепетильнее московской полиции, на обязанности которой лежала проверка русского происхождения всякого юноши, поступавшего в военное училище, — и таковое происхождение — иначе и быть не могло — за Сергеем Яковлевичем, — признавшей.
Делая Сергея Яковлевича евреем вы 1) вычеркиваете мать 2) вычеркиваете рожденность в православии 3) язык, культуру, среду 4) самосознание человека и 5) ВСЕГО ЧЕЛОВЕКА.
Кровь, пролившаяся за Россию, в данном случае была русская кровь и пролита была за свое.
Делая Сергея Яковлевича евреем, вы делаете его ответственным за народ, к которому он внешне — частично, внутренне же — совсем непричастен, во всяком случае — куда меньше, чем я!
Наднациональное ни при чем, с какой-то точки зрения Heine и Пастернак не евреи, но не с какой-то, а с самой национальной точки зрения и чувствования — вы неправы и не вправе.
Говорите в своих статьях о помесях, о прикровях, и т. д., ссылаться на еврейство «одного из редакторов» я воспрещаю.
Марина Цветаева
P. S. Евреев я люблю больше русских и может быть очень счастлива была бы быть замужем за евреем, но — что делать — не пришлось».

Что-то странное и неприятное в этом письме: с одной стороны «евреев люблю больше русских», а с другой — пытается доказать, что муж не еврей, а бравый православный, дед его, панимаш, рядом с государем стоял. Есть у Марины и неизбежные вспышки вражды и отторжения (от любви до ненависти):

Двойной вражды в крови своей поповской
И шляхетской — стираю письмена.
Приветствую тебя в Кремле московском,
Чужая, чудная весна!

Кремль почерневший! Попран! — Предан! — Продан!
Над куполами воронье кружит.
Перекрестясь — со всем простым народом
Я повторяла слово: жид.

Это она так приветствует компанию Троцкий-Урицкий-Зиновьев-Каменев: чужая, чудная весна, а «Кремль почерневший попран…»

Конечно, это была любовь «пограничная» (надо предложить американским кинопродюссерам «идею»: два солдата-пограничника на постах по обе стороны границы соединяются в запретной любви), но тем горячей, страшнее и слаще! О том и языки пламени стихотворного (стихи февраля-марта 1916-го, приведу несколько):

Ты запрокидываешь голову
Затем, что ты гордец и враль.
Какого спутника веселого
Привел мне нынешний февраль!

Преследуемы оборванцами
И медленно пуская дым,
Торжественными чужестранцами
Проходим городом родным.

Чьи руки бережные нежили
Твои ресницы, красота,
И по каким терновалежиям
Лавровая твоя верста… —

Не спрашиваю. Дух мой алчущий
Переборол уже мечту.
В тебе божественного мальчика, —
Десятилетнего я чту.

Помедлим у реки, полощущей
Цветные бусы фонарей.
Я доведу тебя до площади,
Видавшей отроков-царей…

Мальчишескую боль высвистывай,
И сердце зажимай в горсти…
Мой хладнокровный, мой неистовый
Вольноотпущенник — прости!

Она видела в нем «мальчика», и как женщина опытная, и при том не ищущая с ним сексуальных утех — их союз иного рода.

Из рук моих — нерукотворный град
Прими, мой странный, мой прекрасный брат.

По церковке — все́ сорок сороков,
И реющих над ними голубков.

И Спасские — с цветами — ворота́,
Где шапка православного снята.

Часовню звездную — приют от зол —
Где вытертый от поцелуев — пол.

Пятисоборный несравненный круг
Прими, мой древний, вдохновенный друг.

К Нечаянныя Радости в саду
Я гостя чужеземного сведу.

Червонные возблещут купола,
Бессонные взгремят колокола,

И на тебя с багряных облаков
Уронит Богородица покров,

И встанешь ты, исполнен дивных сил…
— Ты не раскаешься, что ты меня любил.

И в этом стихотворении она называет его «братом», «другом», «гостем». Она строит с Мандельштамом так чаемый ею союз духовных держав, и даже готова признать его поэтическое превосходство («Я знаю, наш дар — неравен, // Мой голос впервые — тих. // Что вам, молодой Державин, // Мой невоспитанный стих!»), но взамен он должен признать православную Москву столицей их союза. (Быть может, в глубине всякой верующей христианской души сидит желание обратить иудея и тем самым «спасти» и его, и себя заодно.) Стихов много, есть и страшные пророчества физической гибели и духовного разъединения:

Мне сладостно, что мы врозь.
Целую Вас — через сотни
Разъединяющих верст. …

Нежней и бесповоротней
Никто не глядел Вам вслед…
Целую Вас — через сотни
Разъединяющих лет.

— — — — — — — —
Гибель от женщины. Вот знак
На ладони твоей, юноша.
Долу глаза! Молись! Берегись! Враг
Бдит в полуночи.

Не спасет ни песен
Небесный дар, ни надменнейший вырез губ.
Тем ты и люб,
Что небесен.

Ах, запрокинута твоя голова,
Полузакрыты глаза — что? — пряча.
Ах, запрокинется твоя голова —
Иначе.

Голыми руками возьмут — ретив! упрям!
Криком твоим всю ночь будет край звонок!
Растреплют крылья твои по всем четырем ветрам!
Серафим! — Орленок!

Тут первая строфа («Гибель от женщины») — прямо «от Федры». И она «видела» себя Федрой (и покончила с собой, как Федра, удавкой), на героике и трагизме этого античного образа строила свое «равенство» между ними:

     ЛУЧШИЙ СОЮЗ

Ты с детства полюбила тень,
Он рыцарь грёзы с колыбели.
Вам голубые птицы пели
О встрече каждый вешний день.

Вам мудрый сон сказал украдкой:
— «С ним — лишь на небе!» — «Здесь — не с ней!»
Уж с колыбельных нежных дней
Вы лучшей связаны загадкой.

Меж вами пропасть глубока,
Но нарушаются запреты
В тот час, когда не спят портреты,
И плачет каждая строка.

Он рвётся весь к тебе, а ты
К нему протягиваешь руки,
Но ваши встречи — только муки,
И речью служат вам цветы.

Ни страстных вздохов, ни смятений
Пустым, доверенных, словам!
Вас обручила тень, и вам
Священны в жизни — только тени.

Бродили без устали по Москве, любовались соборами, говорили «обо всем», наверняка и про Федру, все тайны сказывались, и явились стихи. Это была звездная вспышка любви двух серафимов-поэтов, любовь «на нейтральной полосе», «справа, где кусты» и «цветы необычайной красоты». Было ли что «земное»? Вечный литературоведческий блуд. Было, наверное, но — одноразово, и для нее — бесследно, для него — обидно. Встретились, как держава с державой, а разошлись как юнцы после неудачного опыта.

Против столицы их общего православного царства он ничего против не имел — в этом была цель его романа. Не диво ли дивное… что православные крюки поет черница: успенье нежное — Флоренция в Москве. Флоренция, флора-богиня цветов, Цветаева с бровями дугой (удивленье райских дуг) стала главной ставкой, их близость, поэтическое согласие, любовь, должны были вывести его на новый, чаемый уровень близости с Россией.

И в запечатанных соборах,
Где и прохладно и темно,
Как в нежных глиняных амфорах,
Играет русское вино.

Он был в добровольном русском плену. Но любви не случилось. Это был крутой облом. Он взорвался гневом: не просто мужская неудача (с кем не бывает), здесь крах великого единения. Гнев обрушился на нее. Поквитался мелочно и злобно.

Для Москвы самый печальный знак — богородичное рукоделие Марины Цветаевой [похоже Гумилев злился на Ахматову, на ее поэтические успехи: «Моя жена и по канве отлично вышивает» — Н. В.], перекликающейся с сомнительной торжественностью петербургской поэтессы Анны Радловой. Худшее в Москве — это женская поэзия. … Адалис и Марина Цветаева пророчицы, сюда же и София Парнок. Пророчество как домашнее рукоделие. … Безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой о России — лженародных и лжемосковских — неизмеримо ниже стихов Адалис…

 

Другие «Федры» и прощание с образом

Вообще-то на роль Федры было несколько кандидаток. Первой была Ахматова. Даже была на Федру «похожа»: царственная осанка, низкий, зловещий голос. И тоже пыталась играть эту роль: трагически несчастная, роковая изменщица, измученная виной и пророчица беды. Только измены тут были не метафизические, и даже не социокультурные, а вполне себе земные, обыденные. Мандельштам, однако, запал на нее, вполне «естественно», с первой встречи в 1911-ом на «башне» у Вяч. Иванова, располагавшей к свободе любви и роковым страстям, и так, Федрой, ее и окрестил:

Вполоборота, о, печаль,
На равнодушных поглядела.
Спадая с плеч, окаменела
Ложно-классическая шаль.

Зловещий голос — горький хмель —
Души расковывает недра:
Так — негодующая Федра —
Стояла некогда Рашель.

С этого стихотворения к ней (и чуть ли не ко всей эпохе) прицепилась декадентская «ложно-классическая шаль». В стихотворении «Я не увижу знаменитой Федры» — оно последнее в «Камне» — пресловутая шаль становится символом уходящей эпохи:

Театр Расина! Мощная завеса
Нас отделяет от другого мира;
Глубокими морщинами волнуя,
Меж ним и нами занавес лежит.
Спадают с плеч классические шали,
Расплавленный страданьем крепнет голос,
И достигает скорбного закала
Негодованьем раскаленный слог . . .

Я опоздал на празднество Расина!

Я опоздал, мне страшно, это сон.
Ахматова, кстати, с удовольствием эту шаль поэтически оприходовала:

 … Войду сама я,
Шаль воспетую не снимая…
И, как будто припомнив что-то,
Повернувшись вполоборота…

Крутилась в ней, как перед зеркалом. Впрочем, все эти образы-маски и есть — зеркала, публичная женщина примеряет их, доставая из театрального гардероба… Сама Ахматова напрямую не писала о Федре. Но есть «мотивы». Татьяна Цивьян пишет:

Чувство неискупаемой, хотя, может быть, и невольной или даже потенциальной вины и проистекающие из этого муки совести — одна из постоянных тем Ахматовой, несомненно созвучных расиновской Федре (здесь речь идет не о сюжетных или ситуативных совпадениях, но скорее о «родстве душ»): «Что же ты не приходишь баюкать / Уязвленную совесть мою»; «А я всю ночь веду переговоры / С неукротимой совестью своей»; «Боже, Боже, Боже! /Как пред тобой я тяжко согрешила»; «И только совесть с каждым днем сильней/ Беснуется»; «Я званье то приобрела / За сотни преступлений, / Живым изменницей была /И верной — только тени».

А в этих стихах и имя названо:

Пусть же приподнимется завеса
И священный дуб опять горит…
И ты выйдешь из ночного леса,
Зверолов, царевич… Ипполит!

С каждым разом глуше и упорней
Ты в незримую стучался дверь,
Но всего страшней, всего позорней
То, что совершается теперь;
Даже эта полночь не добилась,
Кто возлюбленная, кто поэт,
Не погибла я, но раздвоилась,
А двоим нам в мире места нет.

Похоже, речь тут о Гумилеве (но не ручаюсь, в эту, излюбленную литературоведами-вуайеристами сторонку не углублялся). Ну а дама была, конечно же, увлекательна, хотя скорее femme fatale, чем Федра, но у Мандельштама и с ней не сложилось. В своих «Листках из дневника» монахиня-блудница (вроде Сталин так ее окрестил, а потом и в «Правду» попало) пишет:

… мне пришлось объяснить Осипу, что нам не следует так часто встречаться, это может дать людям материал для превратного толкования наших отношений. После того Мандельштам исчез… Он неожиданно грозно обиделся на меня.

Надежда Яковлевна, на правах подруги Ахматовой, назвала это «профилактическим отстранением» в стиле «мальчика очень жаль», и добавила, что «понимает обиду Мандельштама». А дело было весной 18-ого, «мальчику»-то уже двадцать семь…

 


 

Вместо послесловия: несколько слов о «Федре» Марины Цветаевой

 

ИППОЛИТ.
Артемиде служу. А ты?
По наречию — чужестранка?
ФЕДРА.
Афродите служу — критянка.

Марина Цветаева, «Федра»

 

Как отмечено в книге французского театроведа Тристана Алонжа, «Федра» Еврипида — это, прежде всего, трагедия стыда, в отличие от «Федры» Сенеки, где Федра отдается своей страсти безудержно и довольно-таки бесстыдно [Alonge, 2021]. «Федра» Марины Цветаевой одновременно похожа и не похожа на своих предшественниц. В ней царит высокий трагический дух, как у Еврипида, в ней властвует рок. Но сам образ несчастной царицы ближе к изображенному Сенекой, у которого Федра более живая, чувственная и неукротимая. И это личное начало, это прочувствованное выражение своей любви очень развито у Цветаевой, это ей близко и поэтому ее пьеса прежде всего об этом — о чувстве, которое вырастает и охватывает ее всю, которое сметет на своем пути все внешние ограничения. И это заканчивается трагически для героини.

Пьеса Цветаевой имеет некоторые разительные отличия от своих предшественниц, больше в трактовке образов героев, чем с точки зрения сюжетных ходов. Например, кормилица берет над несчастной Федрой полную власть : словно злой настойчивый психоаналитик докапывается до тщательно скрываемой царицей тайны, затем убеждает Федру, что та не любит мужа, затем играет роль сводни. Почти понукает царицей, что было бы немыслимо у Еврипида, Сенеки, Расина.

По мнению Анны Порфирьевой, «Кормилица не только предстательствует от Афродиты, в решающий момент убеждая Федру именно ее именем, она, в некотором смысле и есть сама Киприда: белопенная, пенномолочная, источник мудрости и младости» [Порфирьева, 2010]. Здесь самое время вспомнить Афродиту из «Илиады», притворившуюся на время служанкой-старушкой на побегушках у прекрасной Елены, старушкой, которая в определенный момент, когда Елена начинает проявлять строптивость, сбрасывает с себя напускную услужливость и угодливость, выпрямляется, глаза её начинают сверкать, а в голосе звучать металл. И Елена безропотно покоряется и делает то, что велит богиня.

С самого начала в пьесе появляются мотивы повешения — сук, дерево. Это звучит особенно страшно, выглядит как мрачное пророчество, принимая во внимание обстоятельства гибели самой Цветаевой. Цветаева связывает гибель Федры с миртом — священным деревом Афродиты.

К символике мирта в поэме можно добавить вот что: Павсаний в «Описании Эллады» (I, 22, 2; II, 32, 3) рассказывает, что в Трезене находился стадион Ипполита, а над ним — храм Афродиты Подсматривающей (Ἀφροδίτη Κατασκοπία). Оттуда, говорят, влюблённая Федра смотрела, как Ипполит занимался гимнастикой (известно, что греки занимались гимнастикой голыми, само слово γυμνός от которого происходят наши «гимнастика» и «гимназия» означает «нагой»). Рядом у окна, откуда глядела Федра, рос мирт, и царица, не находя облегчения своей страсти, колола листья дерева своей золотой шпилькой, доставая её из прически. Получилось что-то вроде перфокарты любви, загадочного шифра невыразимой муки. Мирт этот так и остался с проколотыми листьями навсегда, он был живым еще и во времена Павсания, который лично видел его (а это второй век нашей эры).

В трагедии Цветаевой почти нет места теме невинности Ипполита, несправедливо осужденного на смерть, только чистая жалость к Федре, очень трогательно описанное чувство и разрывающий душу кормилицын плач по ней, в котором Ипполиту достается за мизогинию. Совершенно снят мотив оговора: Федра ни в чем не винит Ипполита и не мстит ему, здесь Цветаева делает решительный шаг в сторону от классиков и в пользу Федры, архаический мотив «жены богатого начальника, безнадежно влюбленной в юношу и оговаривающей его», в полной мере отраженный в легенде об Иосифе прекрасном — совершенно отсутствует у Цветаевой, неблагородную и некрасивую роль доносчика берет на себя (как и очень многое в пьесе) старуха-кормилица.

О художественных приемах пьесы Цветаевой замечательно пишет Анна Порфирьева, говоря о цветаевском приеме «применения различных песенных и говорных фольклорных жанров для характеристики героев, места и самого характера действия в её трагедиях». Как отмечает исследовательница, «действительно, обширный репертуар этих жанров, временами парадоксальное их применение, огромная энергия стиха, обусловленная энергетикой послоговой (подразумевается хоровой, массовой) «фольклорной» декламации в какой-то степени позволяют говорить о новой фазе возрождения античной хоровой трагедии на русской почве <…> «древнегреческое» понималось Цветаевой не в ключе «классического», а скорее в качестве извечного, подлинного, родного, народного, что пушкинские «людская молвь и конский топ» были для неё в определенном смысле «национальной моделью» поэтической техники и лирической правды». [Порфирьева, 2010]

Использование Цветаевой архаизмов, церковнославянской лексики, может напомнить стиль перевода Гомера, практиковавшийся Гнедичем — использование славянизмов для создания искусственной патины древности на тексте, чтобы сформировать у читателя соответствующие представления и вызвать нужные ассоциации. Однако Гнедич переводил Гомера гекзаметром, а попытки переводить его народным былинным стихом, предпринятые некоторыми современниками наперекор Гнедичу, выглядели достаточно нелепо. Но то, что не удавалось переводчикам XIX века: «поженить» архаический греческий стих и народную стихию русского поэтического языка — с тем замечательно справилась Марина Цветаева, в ее словах ощущаешь достоверность и бега оленя в лесной чаще и тяжесть гнущегося под телом Федры сука и колдовскую страшную языческую силу заговора Тезея, взывающего к Посейдону.

Вяч Вс. Иванов в своей классической статье «Черное солнце Федры» пишет о сложной солярно-хтонической символике, связанной с древним пластом сказаний, из которых появился миф о Федре и его греческая, а затем римская, а затем и французская трактовка. Вяч. Вс. Иванов отмечает, что «Черное солнце» придумал Мандельштам, а от него оно перекочевало, в период их короткого романа с Цветаевой, и в стихи последней. Федра у них, и особенно у Цветаевой стала встраиваться в жизнетворчество и скорее это был конечно Танатос нежели Эрос, оба они (Мандельштам с Цветаевой, а не Эрос с Танатосом) с некоторым сладким ужасом вглядывались в черный бездонный зрачок ночи. По глубокому выражению Вяч. Вс. Иванова, «оба поэта в этой архетипической символике предвидели свое будущее, глядя на него глазами античной трагедии» [Иванов, 1997].

Роман Войтехович пишет о близости цветаевской поэтики к философии Гераклита, и приводит как одно из доказательств то место из «Федры», где описывается бег Артемиды через лес [Войтехович, 2007]. Надо заметить, что в целом поэзия Цветаевой и особенно ярко «Федра», действительно, как будто слеплены из неспокойного духа Гераклитова учения, из огня его мысли — также подвижно слово Цветаевой, оно беспокойное, вьющееся, живое как языки пламени, в постоянном беге, пляске, танце, раскачивании, в смене размера, ломке ритма прослеживается реализация на практике этой гераклитовой идеи динамики, неустанного движения, изменения и становления.

Не всегда простая для восприятия, эта небольшая поэма является блестящим образцом рецепции античности в русской литературе, заметным вкладом в явление, названное некоторыми значительными деятелями культуры «третьим возрождением» и интереснейшим примером проявления «жизнетворчества» одного из величайших русских поэтов.

 

Список литературы:
[Alonge, 2021] — Tristan Alonge. Les origines grecques de la tragédie française, 2021, Hermann Éditeurs, Paris.
[Войтехович, 2007] — Роман Войтехович, Марина Цветаева и античность, Тарту, 2007.
[Иванов, 1997] — Вячеслав Вс. Иванов, Современность античности. «Черное солнце» Федры // Иностранная литература, № 1, 1997г.
[Порфирьева 2010] — Анна Леонидовна Порфирьева, Трагедии духа. «Федра» Марины Цветаевой и «античные» трагедии Вячеслава Иванова // Цветаева: её эпоха и современный театр. СПб., 2010. С. 20 -62.

 

 

Если мы где-то пропустили опечатку, пожалуйста, покажите нам ее, выделив в тексте и нажав Ctrl+Enter.

Обращаем ваше внимание, что мнение и оценки авторов могут не совпадать с мнением и позицией редакции журнала.