Ольга Бартошевич-Жагель ‖ «Я иль мир, или мы оба»: о стихах Андрея Николева (Егунова)

 

Я помню конец второго курса, Филю Дзядко на крылечке внутреннего дворика, что рядом с курилкой, он шагает навстречу, спускаясь с единственной ступеньки, и говорит своим дрожащим голосом: «В тот день, когда меня не станет Ты утром встанешь и умоешься В прозрачном зеркале удвоишься Среди пейзажа воздуха и стен. Моей души здесь завалилось здание Есть лень и свежесть, Нет воспоминания».
Это был момент истины, или вечности, как замедленный кадр в кино. И этот стих был вне времени, в том числе в отношении нашей с Филей дружбы — он исполнился впоследствии, как все, что говорится в момент вечности. Есть лень и свежесть, нет воспоминания.
Для Фили это тоже был момент вечности — он еще в карантин, 20 лет спустя, читал это стихотворение на поэтическом марафоне Политеха. И немногочисленные стихи, которые он писал, были не без влияния Егунова/Николева, мне кажется.

Небесно-голубая тоненькая книжка с пронзительным предисловием Глеба Морева. Я не сразу оценила по-егуновски незаметную и по-егуновски же остроумную идею — издать «Елисейские радости» в современной огишной серии (он умер в 1968 году). Лирический герой Егунова — «призрак» в мире призраков, псевдонимом он обязан «Николеву, поэту покойнему» — и в издании также затесался призраком среди живых.

Валерий Шубинский в лекции и в проекте 1975+ (за который бесконечное спасибо, это как хлебную пайку в войну каждый день получать) почему-то называет стихи Николева «остаточной пыльцой смыслов», держущимися на инерции звука — этого я не поняла.
Может быть, имеются в виду стихи вроде этого? Помню с филиного голоса тоже.

Я живу близ большущей речищи,
Где встречается много воды.
Много, да, и я мог бы быть чище,
Если б я был не я и не ты.
О играй мне про рай на гитаре,
Иль на ангелах, или на мне.
Понимаешь? Ну вот и так дале
Как тот отблеск в далеком окне.

Это не просто звучание ради звучания, тут очень характерная для Егунова коллизия — конфликт идеального и реального. Порыв «о, играй мне про рай на гитаре» обречен, слова произносятся «от всего сердца» — но разбиваются о реальность, о «если б я был не я и не ты». Егунов платоник до мозга костей — и «как тот отблеск в далеком окне» отсылает к платоновскому сравнению реальности с тенями в «Государстве» Платона (которое он блестяще перевел, его перевод до сих пор классический).

В поэме, в прозе Егунов придерживается последовательно обэриутов, следуя прежде всего Вагинову — но в лирике у него своя уникальная нота и свой сюжет. Мне он кажется более содержательным, чем даже Введенский — может, потому что Введенского мне вслух никто не читал, я воспринимаю только с голоса.
У Введенского трогающая, сильная, но простая тема — «на смерть, на смерть держи равненье певец и всадник бедный». У Егунова-Николева все сложнее.

Себя он, в отличие от Введенского, не жалеет и вообще не очень любит — и стихов своих как будто стеснялся (характерно название последнего раздела: «довески»), не придавал им большого значения, в отличие от переводов с греческого, делился ими с немногими, о сохранности архива не особо заботился. В этом он настоящий филолог-классик — «настоящий классик» считает себя «служебной частью речи», а доверенный ему текст — абсолютом. Свои переводы с греческого и «Гомера в русских переводах» он издал под своей фамилией (Егунов) — а стихам оставил условный «призрачный» псевдоним.

К тем, кого он уважал и в чей круг входил (Кузмин, Юркун, Вагинов, Введенский и другие обэриуты) он, кажется, относился с таким же пиететом, а к себе — крайне скромно. При этом он не оценил Мандельштама и вообще никого, кажется, кроме этого узкого круга. Он «любил немногих однако сильно». И круг тем и мотивов у него узкий, к технике стихотворной он подходит подчеркнуто «скромно», но это уникальная мелодия. Я имею в виду прежде всего «Елисейские радости»; поэма и роман в некоторой степени вторичны по отношению к Вагинову и Введенскому, да и большой жанр — не совсем его, это типичная «проза поэта». Но отдельные стихотворения — это уникальная мелодия, он играет на одной струне, как Паганини.

«Эридисе, Эридисе!»
я фальшивлю, не сердися:
слух остался в преисподней,
мне не по себе сегодня —
всюду в каше люди, груди,
залпы тысячи орудий.
Неужель это не будет,
чтобы мир, не вовсе дикий,
вспоминал об Евридике?

Замечательное самоумаление филолога-классика («я фальшивлю, не сердися»). У него мало «своего», он живет прежде всего «чужим словом»: тут и отсылка к Лермонтову («смешались в кучу кони, люди»), а «Эридисе, Эридисе» — и вовсе прямая цитата, точно воспроизводящая начало арии Орфея, и по метру, и по произношению. Одновременно Эвридика — из вагиновского образного ряда, к которому Егунов прибегает постоянно – «розы», «соловьи», кентавры и даже некоторые рифмы («дуры-фигуры»). Но лирический герой Вагинова глубоко самодостаточен, отчужден от мира и от самого себя. А для Егунова, в отличие от его поэтов его круга, мир, хотя и «дикий», за пределами избранного этим кругом культурного лимба все же существует, и он ему сочувствует:

Неужель это не будет,
чтобы мир, не вовсе дикий,
вспоминал об Евридике?

К себе, при всей своей элитарности, он относится так же, как к «дикому» миру, с тем же «неужель»:

Я не знаю, кто здесь гадкий
Я иль мир, или мы оба.
Неужели так до гроба
Одиноких дум круженье,
Свод небес, почти постылый
Если ж Бог, то только с тыла?

Бытие его вообще тяготит. Платоническое «двоемирие» накладывается на трагическую биографию (после многих лет ссылки Егунов потерял всех близких, не говоря об архиве). Мир сей и само тело для него — мучение. В поэме «Беспредметная юность» он постоянно проговаривается о неприятии «плоти», в «Елисейских радостях» тело постоянно сравнивается, совмещается с едой.

«О, ангел милый, дорогой,
ты страшных песен сих не пой
и темнотой меня не мучь,
мне этот вечер так тягуч,
и да, и нет — один ответ,
и да, и нет — один конец:
оледенелое окно —
общедоступный леденец.
А был когда-то ранний час,
и были ласковы сугробы,
я шел на рынок, чтоб достать
на три рубля конфеток пять,
о тайнах вечности и гроба
тогда мы рассуждали оба,
мы их изведали в постели
не как-нибудь, а в самом деле,
нет, нет, о, милый, дорогой,
не пой, не пой, не пой, не пой!»
Но ангел вьется, ангел вьется,
под потолком крылами бьется,
и с поколебленной им люстры
срывается граненый сгусток,
с прозрачным звоном упадает,
лежит в тарелке и не тает,
семью цветами отливает.
Как это просто, о-ля-ля,
да будет пухом мне земля,
приятен суп из хрусталя.

Об этот «платонический» конфликт души и тела, ангела и «еды», он бьется постоянно. Время идет — это «ходики тикают так умильно, кушая завтрак свой простой и обильный». Вспоминает Кольку, былого любовника, по аналогии с сахаром, или усмехается: «За чаепитием воскресным Мне интересны и прелестны Равно и крендель, и хозяин». Даже в воспоминаниях или мечтах о рае люди видятся бесплотными — как ангелы, призраки, «тела минувших не-теней».

Конфликт духовного и материального разрешается по-разному.

Иногда лирический герой убегает в наркотически-идиллический мир, где меняет плоть слов — о своей жизни (которая «как повесть не о ком») он говорит на синтезированном языке, где современная лексика сновидчески переплетена с лексикой книжного 18-19 века, настоящее время — с прошлым: «бреданья юности клубокой, скитанья в тьме голубоокой» (эпитет Афины из русских переводов Гомера). Или «ведь я не руки простираю — длани». Длани рифмуются с «прохожие, бестрепетные лани», которые «для меня все те же» — его честная, мучительная объективность. И тут же, из сочетания «центра города» и «прохожих-ланей» он создает «центавров» — и попадает в свой идеальный мир. «Центавр разнообразием хорош, лик надоест — косматостью утешит, как пахнет шерстка сном неодиноким, и хлебом, и дымящеюся миской, и хлебом, и божественностью близкой после зеленой скачки по лугам».
В идеальном мире пища — плоть — преосуществляется:

Благодарение за тихие часы,
за нашей пищи преосуществленье.
Сей миской облекается непрочной
состав заоблачный или кисель молочный.
О жизнь богатая: есть даже молоко.
На цыпочках стоит недалеко
видение двусмысленных полей —
творимый, но не нами, клей,
скрепляющий взаимно лоскутки.
Друг другу мы становимся легки,
уже не мы, а близнецы иные.
Элизиум сочится, дождик лунный,
на лицах блещут капли неземные,
рабочий пот, иль слезы, или слюни —
не разобрать загробнейший удой,
но он становится насущнейшей едой,
и млеком ангельским, и молоком коровьим,
и дружественным сном, и неземным здоровьем

Стоит придумать воображаемое слово, воображаемых «центавров» вместо прохожих, как материя — еда — наконец-то перестает тяготить, становится преосуществлением, причастием, здесь сосуществуют нынешние слова и их призраки, «млеко ангельское» и «молоко коровье». Последнее содержит еще и грустную иронию: в промежутке между ссылкой и лагерем Егунов работал на молокозаводе (в Германии как остарбайтер).
При всем том — для него объективно есть «мир», так же, как есть Бог, к которому он относился, кажется, очень серьезно. И есть Россия — что удивительно для человека его склада и его поэтики.
Вот фрагмент первой редакции поэмы «Беспредметная юность». Она, конечно, очень »обэриутская», но вот в этом диалоге – чисто «егуновский» дуализм:

— Во мне без начала и края
Душа и зыбкая плоть.
Забыл я слова простые
Где плоть, где душа забыл.
— Добро и зло, как Россия,
И ты воедино слил?

Россия появляется там, где он мыслит и добро, и зло одновременно, то есть вне типичного для Егунова конфликта идеального (прошлого, книжного, душевного) и реального (плотского). В отличие от Платона, который уходит в воображаемую Атлантиду или воображаемое государство, а реальное государство с реальными соотечественниками стремился «оптимизировать», для Егунова Россия — данность, где зло и добро объективно сосуществуют. Так же, как мучительно-реальны и равны ему «соотечественники немусикийские». Он среди них «скучает» — «но миром тем же мазан и пропах». («Нанюхался я роз российских…») Россию Егунов мыслит в связи с Богом, объективно-географически («Хорошо, что Востока в нас много На Востоке всегда больше Бога») и объективно-исторически:

Для наших русых — русичей иль россов —
среди помойных ям и собственных отбросов
мир оказался тесен, и в ничто
они себя спихнуть старались разом.
Пустые розы на откосе у траншеи,
уже пустой,
болтаются, как голова на шее,
и шепотом кивают соловьям,
зиянье ям преображая в песень:
вы, вы вымерли, и мы хотим за вами,
о Боже мой, кто нас сорвет,
кто нас возьмет домой,
в жилище призраков и русых и российских,
убийственных, витийственных и низких?

Это очень точно о том, что случилось с Россией на его веку: «мир оказался тесен и в ничто они себя спихнуть старались разом». Он понимает «наших русых» — потому что сам такой. И вот это «кто нас возьмет домой» — кто еще так сказал в русской поэзии.

Россия мыслится как дом даже посмертно.

Это единственное стихотворение, под которым он ставит точную дату: 29-30 июня 1966. Обычно он стесняется «воплощения», стесняется записывать свои стихи, ставить дату, стесняется своего голоса, говорит в условно-пасторальной, садомахистски-«смиренной» интонацией. А тут он кричит. Низкая лексика («среди помойных ям и собственных отбросов») для Егунова совершенно нетипична, она появляется только там, где он абсолютно откровенен, и именно в контексте России, как в стихотворении 1935 года «Нанюхался я роз российских»: «хоронят ли меня иль Бога величают иль в морду мне дают, остервенясь», заканчивающемся диагнозом (или приговором) самому себе: «Кто прожил жизнь среди плакучих роз Тому весь мир ответ, а не вопрос». И только в «Для наших русичей» он побеждает фатум, и стихотворение заканчивается вопросом — к Богу.

Для обэриутов главной темой была смерть, она ужасала, все передразнивала и отражала, придавала объем. Егунов ее не боится совсем, у него другие проблемы. Смерть он вверяет Богу.
Кто еще так сказал в русской поэзии — «о Боже мой, кто нас сорвет, кто возьмет домой»?
Один мой друг говорит, что это одно из лучших стихотворений 20-го века.

Но я больше всего люблю другое:

По тем ступеням, по которым
Теперь спускаюсь шагом скорым
Был и подъем по ним ничтожен?
По тем ступеням, по которым
Разношуршащий этот ворох
Стопою шаткой потревожен.
На тех ступенях, на которых…
Ничтожен тоже, ну, так что же!
Хорош шуршащих листьев шорох
На тех ступенях, на которых.

Тут в прямом эфире он описывает вечную проблему платоника — как набегают воспоминания («идеи»), отчуждающие от реальности. С реальностью, с настоящим временем он никогда не состыковывается («В число любое миг одень, к которому я прикасаюсь», «…Приник Прозрачной влажностию этот миг И отступает, мной отягощенный, Моими душами и запахами кожи, Чтоб дальше течь, сникать, не мочь, не сметь и на песочке теплом замереть», и т. д.). Но тут, чуть ли не единственный раз в жизни, он свой «миг» отвоевывает: «Ничтожен тоже, ну, так что же!». Он находит свой настоящий голос, не вагиновски-пасторальный, не «шепот», но крик, восклицание. И выныривает: неважно, что было в прошлом, был ли подъем или спуск «ничтожен», он соприкасается сейчас наконец-то с «плотской» реальностью здесь и сейчас, с листьями, и их шорох — хорош.

В «Для наших русских, русичей иль росов» он прорывается сквозь вечный минор, вечную пленку одиночества за счет силы «общности» — с Россией и Богом. Здесь же этой «силой общности» становится размер.
Обычно у Егунова-Николева хлебниковски-введенский разностопный, «гетероморфный», разболтанный стих. Стих постоянно «виляет», он нетождественен метру, как лирический герой нетождественен самому себе и «обществу». Он обреченно-обаятельно переминается и никогда не достигнет цели. Как у Введенского: «говорящий себе — поверь, и другому себе — подожди немножко». Николевский стих (и лирический герой) точно так же нестабилен, и, соответственно, одинок, и чем дальше отходит от силлабо-тоники, тем грустнее и тише:

Пахнет незатейливостью такой мирок и пылью,
и чтобы сюда спуститься,
совсем маленьким должен сделаться рок,
словно насекомое или птица.
Не отсюда ли вечером возникает мошкара,
когда трубит назойливая детвора:
«пора, пора, пора и тебе смириться».

Но в «По тем ступеням, по которым» он ни разу не отходит от «не ямбом ли четырехстопным», — от силы традиции, силы общности — и наконец-то совпадает с реальностью, побеждает свою извечную «ничтожность»: «Ничтожен тоже, ну, так что же! Хорош шуршащих листьев шорох На тех ступенях, на которых».

 

 

 

©
Ольга Бартошевич-Жагель — филолог, преподаватель, переводчик. В 2004 году закончила кафедру древних языков и античности РГГУ. Преподает латинский язык в Первом МГМУ им. И. М. Сеченова. Автор публикаций по русской и классической филологии.

 

Если мы что-то не увидели, пожалуйста, покажите нам ошибку, выделив ее в тексте и нажав Ctrl+Enter.