Максим Семеляк. Средняя продолжительность жизни. Роман. ― М.: Альпина нон-фикшн, 2025. ― 448 с.
Умное, натренированное безделье не ищет доказательств.
Те нужны вершителям-старателям, что каждодневно заискивают перед вечностью, ― достаточно жуткой, чтобы не сбавлять шага, но и не столь грозной, чтобы писать её с красной строки. Творя имена, триумфы, утопая в числах, нервно припоминая ― когда же, когда? ― пока не отгрузят фуру остывших, истёкших дел, и пока, конечно, не подвезут труды ближайшего часа. Где-то в сторонке, дымя и причмокивая, лопочут зеваки; но что нам до их коллективного баритона?
Максим Семеляк обладает той редкой полнотой слова, что способно на всякую авантюру ― сформулировать, освежевать, выудить, пристыдить. Ему нет запертых дверей и гнусных кварталов; ему всё открыто. Куда бы это слово ни повадилось, всё равно читаешь ― смотришь ― улыбаясь. Потому что фокусы редко теряют в цене, а кошек неминуемо пугают салюты; потому что мир живёт как жил и не собирается жить иначе.
«Средняя продолжительность жизни» ― роман как бы дебютный, но в то же время отчётливо восемнадцатый; чувствуешь крепкую руку и взгляд до того пристальный, что огнеопасный. Впрочем, легко объяснить: Максим Семеляк пишет литературу вот уже более двадцати лет, и совершенно неважно, что литература эта допрежь была известна как журналистика. Назови быка мухой ― всё равно растопчет и забодает. Здесь так же: первый зверь, отнесённый в нужное царство.
Если составлять общее впечатление от книги, то, наверное, я бы сказал, что именно в ней речь Семеляка чувствует себя наиболее вольготно ― ввиду отсутствия «сторонних» обязательств и какой бы то ни было коммерческой ― популяризаторской ― канвы. «Средняя продолжительность жизни» романна, громадна и, как водится, всеобъемлюща; то, что прорывалось всполохами, аномалиями в опытах Семеляка-журналиста («Музыка для мужика», «Значит, ураган»), здесь бушует напропалую.
В первую очередь это касается синтаксиса. Умный бездельник, а по совместительству ― рассказчик предлагаемой нам истории ― буквально влюблён в декорации своего черепного театра. Сравнивать и определять ему нравится куда больше, собственно, проживания жизни и обязательных для млекопитающего ритуалов плавания: ничто не ускользает из-под его взора. Закономерно, что такое умное безделье обретается внутри минус-фабулы, точнее ― череды некоторых довольно предсказуемых и малоинтересных событий.
Русский рэп ему скучен, «как устный счёт», корпуса турбазы напоминают «марракешские риады», слово «Саппоро» нравится, «потому что о нём пела Йоко Оно», да и весь мир интересен как правило потому, что формулируем. Гротескная щепетильность в подборе отражений ― почти ничто в романе не даётся прямой фактурой ― определяет читательское воодушевление (и, о чём скажу чуть позже, читательскую усталость) от этой взыскательной и едкой прозы.
Да и понять, какова она на самом деле, поначалу довольно трудно. Семеляк умело завлекает в бурю парадоксов, первой же фразой обрушивая на читателя ― чего ждать? ― страстный готический фляк с копанием могилы. Вот и думаешь, цепанув крючок, что дальше будет трагифарс-аттракцион вил, мельниц и мертвецов, а проза берёт и разворачивается к лесу передом. Могила оставлена там, в нарядной глянцевой экспозиции, и странице на десятой становится ясно, что же перед нами такое.
«Дождь смолк, оставив по себе немую травяную свежесть. Над лесом доживал своё закат морковного цвета ― такой определённо украсил бы любой из календарей издательства «Панорама». Больше мне нечего было сообщить на тему заката, и я вдруг позавидовал отцу — вот кто по-настоящему не нуждался в словах, ему хватило траекторий камеры и статичных наблюдений. История его жизни ― это история чистых и закупоренных изображений, поэтому не получалось ни говорить с ним, ни рассказать о нём».
Перед нами долгая-долгая мысль ― леской протянутая из шума капитализма в безмолвие советского Элизиума. Герой Семеляка, чувствующий себя то внуком Зощенко, то бесплотной тенью интересов (люблю эту музыку, не люблю тот фильм), отчаянно хочет выбраться из спеленавшего его кокона. Тут, разумеется, не легенда о куколке, ставшей бабочкой, а хроника бабочки, что стремительно теряет в целеполагании. Ей проще ― туда, в объяснимое затмение прошлого, в солнце, что не восходит и не садится.
У замечательного режиссёра Хирокадзу Корээды есть фильм под названием «После жизни», рассказывающий о загробном путешествии ватаги самых обычных японцев. Им велено провести неделю в загадочном санатории-профилактории на краю пустоты, чтобы вспомнить и утвердить одно конкретное воспоминание ― ту заветную минуту счастья, в которой они хотели бы остаться навсегда. По истечении срока ангелы-трудовики реконструируют выбранные мгновения, и мёртвые души уходят в них без права возврата.
Те же, кто не смог ― или не захотел ― сделать выбор, вынуждены работать в профилактории. Герой Семеляка, чересчур живой, излишне думающий, одновременно похож и на заточённого в прошлом, и на того, кто помогает себе это прошлое определить. Выкопав из могилы урну с прахом матери, он едет на заурядную подмосковную турбазу, где часто отдыхал ребёнком (вместе с семьёй, конечно же!), чтобы развеять гложущую его ― вину? тайну? скорбь? ― по ветру.
Абзацем выше я обрисовал почти весь событийный ряд романа и даже не слукавил: ведь имеются, промежуточные, встречи-разлуки, горестные разочарования и ничем не мотивированные надежды. Чертя по трафарету воспоминаний тихие дни в Глуши, рассказчик Семеляка жаждет реконструкции, но получает известное ни-че-го: даже если пепелище выглядит вполне, не найти того, что ищем, ни тебе, ни мне.
Скрытых цитат в романе уйма, и поданы они с кокетливой кропотливостью: хочется подмигнуть, руку пожать, согласиться. Не единожды и не дважды Семеляк следует наставлениям ― категорическим императивам ― Егора Летова, который, в свою очередь, откровенничал, что не делит творчество на своё и чужое. Все мы пишем одну книгу, договариваем один диалог и живём одну жизнь ― обобщение из разряда пошлых, но всё ещё довольно целёхонькое.
«Мелькнул назад каскад маленьких рыб. Здесь, сколько я помнил, никогда не клевала рыба. Она водилась, красовалась, но не ловилась ни в какую, и было радостно видеть незадачливо-постные физиономии промысловиков со спинингами. Как церемонно выражались китайцы ― но если волны серебристо-серы, то рыбки робко прячутся в пещеры».
Фигуры отца и матери держатся неподалёку, то ли радостные, то ли угрюмые. Дыхание их жизни всюду ― заметой в журнале, цветами, стеснительностью, землёй, воздухом, сонной утренней сутолокой и повторением неминуемого. Они по пятам следуют за рассказчиком и стараются что-то объяснить, договорить, втемяшить, но тот не обращает внимания на подступающие к нему знаки и символы; слишком увлечённый каталогизацией каждого своего шага, он пропускает бьющее в глаза искупление.
Вот и получается, что внук Зощенко ищет не столько прошлое в себе, сколько себя в настоящем ― путём довольно сомнительных манипуляций с пространством и временем. Турбаза давно отжила чужое счастье, и теперь это такая же точка на карте, как бесконечно упоминаемые ― мимоходом ― магазины да увеселительные заведения. Элемент картины, но не картина в целом. Можешь сколько угодно вынюхивать призрачных королей; ничего не изменится.
«Я попробовал поискать их в столовой, где обнаружил нечто похуже ― за мой стол подсадили соседа. Людей вообще как-то прибыло, я не ошибся насчёт заезда, появились в том числе и чаемые мной дети. Неизбежный подсадной соглядатай был основным нашим с мамой и сестрой проклятием ― почему-то им всегда был человек нетуристических амбиций, который не ходил в многодневные походы. Его никогда не занимали автобусные экскурсии в Загорск и на прочие золотые кольца. Он постоянно пребывал на территории и требовал взамен трёхразовое питание на этом своём четвёртом стуле, и чем скромнее он себя при этом вёл за столом, тем чудовищнее тяготил».
Переводя этот роман с подстрочника взгляда, нетрудно рассердиться: совсем уж никудышные передвижения и возлияния! К чему Анита и её глаза? К чему культурологические изыски? К чему компрессия смыслов, явно лишающая историю воздуха, чуда? В самом деле: происходит в романе ровным счётом ничего и со стороны ― если мы отбросим слова и визуализируем одни лишь события ― выглядит потешно. Ходит дурачок по лесу, ищет дурачок глупее себя.
Однако ― нам явлена потусторонность словаря: кладя ладонь на сердце, слышишь, как бьются, извиваются, пыжатся значения, возможности толкований; как многообразна жизнь, томящаяся под своим отсутствием. Лодки на цепях, дурашливый рогоз, тени и стулья; весь огромный мир, который Семеляк отчаянно к себе приближает, но лишь сильнее ― тоска! ― обозначает в дистанции. Чем точнее схвачен предмет, тем лучше понимаешь, что он не схвачен в принципе; вот и остаётся ― школа имён и белая лошадь, которая белая, но уже не лошадь.
«― Так я же, кажется, внук Зощенко. Бабушка была в эмиграции в Алма-Ате в те же годы, что и он. Мама родилась без отца, никто ничего не знает, а спросить уже не у кого. Мы и внешне с ним похожи ― ну, слегка. А бабушка, естественно, не говорила ― ты представь, маме два года, а тут как раз постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград», зачем же её делать дочерью врага народа. Всё сходится.
― Такой, незаметно похвастался.
― Хвастаться особенно нечем, писатель из меня такой же, как певец, ― голоса-то нет.
― Зато тембр приятный.
― Это от матери, думаю.
― А от чего она умерла?
― От скромности».
Диалогов здесь кот наплакал, но каждый ― филигранен; сказывается и радость от пунктирного перевала между Описанием и Метафорой, и усталость от поглощённых деталек. Не то чтобы Семеляк поёт сферического коня в вакууме; просто ему хочется объяснить слишком многое, а слишком многое этому противится. Бумага терпелива, но чудо, которое смеётся среди ветвей, порой брезгует бросать тень в этом безвоздушном пространстве.
«Средняя продолжительность жизни» ― название единственно возможное: весь роман схвачен фотовспышкой оставленной, «сброшенной» биографии. Его действие разворачивается в две тысячи восьмом году, внимание обращено ещё дальше и толком нигде не остановлено. Здешний рассказчик ― выцветший, забавный, неуклюжий слепок с большого писателя, имя которому ― Максим Семеляк. Понимая комичность возделанного двоемирия, он демонизирует, перенасыщает мгновения прошлого, давит на читателя конкретикой, чтобы в конце ― да и не конце даже, а финальном промежутке, ― огорошить лёгкостью и отсутствием слова.
Ровно так: из груды формулировок проступает роман, который Семеляк всё это время хотел написать. Словно довёл синтаксис до белого каления, призвал силу, что взяла и разверзла бумажные хляби. В некий итоговый момент ― тут, скажу честно, кульминация впечатлила меня больше, чем последние романные строчки, ― ты понимаешь и причину всех этих несметных говорений, и видишь ― своими глазами! ― семью рассказчика в истинном портрете.
Грусть, брошенная якорем на дно большого филологического дзуйхицу, очаровательна. Вряд ли раньше кто-то избегал ― и не чувствовал ― разбега стиля Максима Семеляка, но теперь избегать и не чувствовать его будет совсем уж дико. «Средняя продолжительность жизни» ― очень неправильный, самодовольный и при всём при этом великолепный роман о мире, что можется, но не нуждается в расшифровке. Главная, стало быть, мука творца ― уйти в тень и выдохнуть после долгого представления.