Из звездной пыли
Фима вышел из консерватории. Был чудесный летний день, один из тех, что созданы совершенно не для экзаменов, но Фиме было радостно, потому что экзамен был последний (к тому же, Фима получил за него «отлично»). Он шёл, предвкушая ритуальное уничтожение конспектов (в следующем семестре этого предмета не предвиделось) и двухмесячную свободу. Минуло двенадцать часов. Он написал сообщение Олесе, но та пока не ответила; на даче сейчас в самом разгаре должен был быть завтрак.
Они уехали неделей раньше. Летом всегда вставали поздно, а ложились далеко за полночь под стрёкот сверчков из распахнутых окон, после длительного чтения книг из старой библиотеки, точнее, из той её части, что хранилась в этом доме, и во всём дачном бытии их семьи было ощущение остановившегося времени, будто с начала прошлого века минуло совсем ничего. Он скучал по их отшельническому уголку, даже тосковал, и начиналась эта тоска со второй неделей сентября, когда они оттуда уезжали, потом была маленькая передышка на новогодние каникулы, а потом уже приходилось ждать июля. Впрочем, в этом году Фима из-за учёбы и концертов не ездил туда зимой. Это был его дом — сильнее, чем городская квартира, более современная и холодная. И дни, проведённые там, начинали казаться сном, стоило переступить в сентябре порог квартиры.
Фима улыбнулся сам себе, подумав, что сегодня вечером Олеся за ним приедет. Он уже успел собрать чемодан и попрощаться с друзьями; он не был с ними особенно близок и никогда не стремился к встречам помимо консерватории, только пару раз бывал у них в гостях. Ему было почти двадцать один год. Его мягкие золотистые волосы, вьющиеся на концах, светлые глаза, тонкая фигура привлекали внимание, его находили красивым, но он избрал одиночество и точно следовал своему выбору. Он знал, если ему суждена высокая любовь (та, пример которой всегда был у него перед глазами), он примет её с благодарностью, если нет, он примет и это. С Богом в сердце и в кругу семьи он и не мог быть одинок в полной мере.
Педагоги были с ним в высшей мере учтивы; он с грустью отмечал, что здесь нет его заслуги (хотя он был очень талантлив). Давно, ещё на первом курсе, он слышал, как одна профессор сказала другой, широко распахнув глаза: «Вы знаете, кто его родители?» Известный органист и виолончелистка, ставшая тоже известной детской писательницей. Впрочем, Фиме её замысловато-вычурные сказки с готическим отливом, написанные довольно витиевато, перестали казаться детскими, когда недавно он перечитал один из первых её сборников.
Их брака могло и не случиться. Оба, Олеся и Парфён, учились в консерватории, дружили, но дальнейшего союза ничего не предвещало. Потом, после аспирантуры и даже вроде бы защиты, Парфён вдруг решил стать священником и поступил в семинарию. До рукоположения он должен был выбрать супругу. По каким-то своим соображениям (он очень тяготился одиночества и желал иметь подле себя соратницу) Парфён не стремился примыкать к чёрному духовенству. Времени оставалось мало, и он поговорил с Олесей, не надеясь, что она согласится… Она согласилась. Священником он так и не стал, наконец найдя своё призвание в миру. Служил органистом в лютеранской церкви, давал концерты. Тихое, спокойное чувство, соединившее их с Олесей уже в браке, было всем, в чём они нуждались.
Они казались Фиме очень красивыми людьми, в первую очередь, благодаря особому внутреннему свету, который он находил в них. Маленькая полнота, присущая Парфёну с юности, ничуть не мешала ему, даже наоборот, и не портила его тонких милых черт. Он был очень высокий, и Олеся, стройная, тёмненькая и смешливая, казалась маленькой рядом с ним; Фиме очень нравилось видеть, как Парфён смотрит на неё, словно на ожившую фарфоровую фигурку. Скорее всего, он понял недавно, у них толком (или вообще) не было близких отношений.
У Фимы осталось немного воспоминаний из детства, из той его части, что закончилась в двенадцать с половиной лет. Может быть, он просто не хотел помнить, боясь боли и тоски, которые и так одолевали его, которые он был не в силах прогнать, только притвориться, что ему это удалось, в особенно радостные дни. Прошло почти десять лет, совсем мало, бесконечно много, достаточно для того, чтобы какие-то вещи стали казаться произошедшими не с ним. Фима помнил замызганную, выцветшую комнату. Помнил отчего-то белую швейную машинку, она будто врезалась ему в память. Мать, невысокую и сутулую, с усталым лицом, пытавшуюся залатать ему в музыкальную школу рубашку. Он придумал, что был рождён из звёздной пыли, что его почему-то подбросили именно в эту комнатку, из-за этого он не знает отца, а мама вечно недовольна. Он чужой здесь, просто гость, и однажды, став золотистой звёздочкой, сможет вернуться домой. Ему было пять, когда он впервые очутился в церкви и увидел ангела. Ангел дал ему конфет, вёл себя совсем по-земному, у него был мягкий уютный голос, а потом откуда-то с самого потолка, почти с неба, полились божественные звуки, которые ангел извлекал из огромного инструмента. По прошествии времени он познакомился с женой ангела (хотя у ангелов не бывает жён), отчего-то сначала приняв её за сестру (хотя и сестёр у них не бывает); она тоже дала ему конфет, а ещё подарила книжку собственных сказок — «на вырост». Он впервые открыл её, когда мамы не стало, а его должны были забрать в детский дом, он ничего не ел, беззвучно плакал, звал её, молился, как она учила его, и читал сказки. А потом пришли жена ангела и сам ангел — и забрали его в новый дом…
Фима поднял голову и посмотрел на небо. Оно было слегка подёрнуто молочной дымкой. Телефон молчал, и он уже думал позвонить им, начиная волноваться. Вышел из ворот — и вдруг увидел родную синюю машину.
— А мы решили сделать тебе сюрприз, Фимушка, — сказала Олеся. — Наш опять всё сдал вовремя, представляешь? — обратилась она к Парфёну. — Никакого разнообразия.
Фима заулыбался, но в глазах отчего-то защипало. Они обнялись. Ему всегда показывали, что он равен им, что он духовный собрат, с одной стороны (и это было для него очень важно), а с другой — семья, как становятся семьёй не по крови, а по родству душ, чувствуя его подкожно, даже не всегда умея объяснить…
Ёж
Сколько себя помню, я всегда любил Ганю. То есть лет с четырёх-пяти. Помню, как она подобрала с земли какую-то палку и гналась за мной с криком: «Ты лазлушил мой замок!» Мы играли в одной песочнице. Я тогда бежал и думал что-то вроде: «Вот бешеная». Моё первое о ней воспоминание, даже забавно. Это не была любовь, поражающая своим сиянием или бьющая обухом по голове, и потом, когда мы выросли, она не стала всё перечеркивающим томлением. Просто Ганя была спокойным светом, забравшимся с утра в окно, музыкой, которую я слушал ежедневно, книгами, которые любил, теплом и летним воздухом, и лишиться этого было почти так же дико и страшно, как лишиться зрения или слуха.
Ганя была одинока, хотя с ней охотно общались — как с кем-то хорошим, но непонятным. С возрастом это проявлялось сильнее. В школе мы подружились, сидели вместе, продолжали дразнить друг друга и даже немножко издевались. Я гулял то с одной, то с другой девчонкой, чтобы позлить Ганю, но она, казалось, не реагировала, только смеялась. Приходила в гости, чтобы посмотреть кино или почитать; у неё толком не было живых, как она говорила, книжек, и дома она читала на компьютере. Родители не считали нужным покупать то, что ей нравилось. Иногда она оставалась с ночёвкой, мы полночи не спали, болтая обо всём на свете, и дрожали в обнимку, заслышав малейший шорох. Потом Ганя отодвигалась и делала вид, что ей даже за руку меня брать не хочется. Меня это не волновало.
На первом курсе я притащил на студенческую вечеринку какую-то новую знакомую, чтобы снова позлить Ганю. Я не понимал, зачем это делаю, ведь мы просто дружили, а встречаться с Ганей никогда не приходило мне в голову. Собственно, мне вообще этого не хотелось. Я обнаружил её на лестничной клетке. Она плакала, и такой обнажённой душевно я раньше её не видел.
— Ты с ней спишь? — спросила она, оборачиваясь и промокая ресницы салфеткой. Она была красива, я вдруг понял это. Как с рисунка у меня дома, купленного в антикварной лавке. — Янчик?
Ласковое обращение было не к месту, но она не умела на меня злиться, никогда не злилась по-настоящему. Это я узнал позже.
Я отрицательно помотал головой.
— Нет, конечно, Ёж. Я вообще вечный девственник… Там как раз танцы начинаются, пошли?
Ганя улыбнулась.
— Не делай так больше.
Мы танцевали, точнее, просто качались в обнимку, потому что танцевать оба не умели. Она заправила мне за уши волосы и уткнулась носом в плечо. Вокруг был синий свет — и больше ничего не было.
Через год ей досталась двушка от двоюродной бабушки недалеко от центра, и я переехал, ведь так было удобнее добираться до университета. Хотя я немножко вру. Мне хотелось быть с ней в одном пространстве. Готовиться вместе к семинарам, валяться на диване, стряпать крендельки и рогалики (умения Гани были весьма скромными, и обычно она принимала участие как благодарный зритель), полночи не спать из-за разговоров, совсем как в детстве. Иногда она приходила ко мне и засыпала под боком, фыркая во сне, как настоящий ёж, в своей смешной пижаме с кактусами. К утру я почти оказывался на полу, но это не имело значения, потому что Гане были нужны моё тепло и знание, что она не одинока. Многие из круга знакомых давно стали серьёзными людьми, а мы с Ганей жили, как Гензель и Гретель, которых бросили в лесу, но они нашли милый домик и даже как-то умудрились наладить быт.
Ещё в школе Ганя занялась валянием игрушек. Одной из первых удавшихся был ёжик с глазами-бусинками. Смешной шерстяной зверёк, его Ганя подарила мне. Поэтому я и прозвал её так. Ёжик обитал на тумбочке у кровати и, кажется, был вполне доволен жизнью. Ганя потом стала делать игрушки на заказ (и довольно успешно), но ёж оставался для меня лучше всех. Когда мы серьёзно поссорились, единственный раз, я взял его с собой, съезжая. Ганя сопротивлялась, но я сказал, что она продаст его, если вдруг решит избавиться от воспоминаний, а я этого не допущу. Удивительно, что мы сразу не помирились. Разговор вышел забавный.
Мы не общались почти год — чудовищно для людей, продруживших всю школу и университет. Бывших столько лет жизнью друг друга (по крайней мере, Ганя была моей жизнью, любимой песней, самым прекрасно звучащим словом, обретением вечного). И я думал, как там она, моя странная отшельница (не в значении обладания, в значении — какой я знал её), лучшее воспоминание детства, юности, каждого прожитого дня, бегущая за мной с той дурацкой палкой в джинсовой курточке; широко распахивающая глаза и будто не узнающая, когда мы встретились после бесконечно-разлучного лета, и я обнаружил, что стал выше её, и это было так непривычно и нелепо, а она постоянно заглядывала мне в лицо и говорила, какой я незнакомый и чудесный. Я не нравился себе тогда, но ей верил. И я думал теперь, неужели она может стать другой, сойтись с кем-то, перечеркнуть всё, что составляло суть и смысл, эта одинокая душа, мастерица, ёжинька, не знавшая даже, как целуются «по-всамделишному», как она выражалась (хотя любила целовать меня в нос и в волосы). Неужели мы оба растеряли все ключи и кодовые слова?.. Я не решался написать ей. Мы столкнулись случайно, в книжной лавке, куда раньше иногда заходили вместе, и первое, что она спросила, было шуточное:
— Как поживает мой подарок?
— По-моему, он совсем зачах, — ответил я.
Она улыбнулась.
— Сомневаюсь. Ты вот стал только красивее, а я так надеялась, что ты исстрадался, не спишь…
— Просто страдания мне к лицу.
Вечером я перетащил свои чемоданы обратно, а ёжик, вернувшийся домой, выглядел очень умиротворённо.
К лету мы скопили денег и поехали на море. Сладость ничегонеделания была превосходна. Сидеть вечером на пляже и слушать перешёптывание волн, зная, что и завтра, и послезавтра будет так же — разве не об этом мечтают все на свете? Ганя устраивалась рядом с открытой на планшете книгой. Я, укутавшись в плед, позволял дрёме схватить меня, но постоянно выныривал обратно. Время текло иначе, уступив и замедлившись.
Пожилой художник, живший в номере напротив, сказал вдруг однажды утром, когда мы выходили на завтрак:
— Какие вы красивые. Брат с сестрой или влюблённые?
— Спасибо. Мы друзья с детства, — с улыбкой отмахнулась Ганя, запирая дверь номера.
— Значит, и то, и другое…
Эта простая фраза весь день меня не оставляла.
Вернувшись, мы снова жили, как прежде. Ганя вечно витала в облаках. Вот она здесь, обнимает крепко-крепко, будто в противном случае я просто растворюсь в воздухе, а в следующую секунду, рассеянно чмокнув через свитер в плечо, уносится валять свои игрушки, заныривать в книги, сочинять новые миры. Моё дело — быть рядом, отапливать физически и духовно, готовить крендельки, праздновать нашу дружбу. Конечно, она это разделяет, а как по-другому…
Время шло — и не шло одновременно. Наш гензелегретелевский домик выдерживал все бури. Как-то я ехал домой с работы, день был совершенно обычный. И вдруг мне стало интересно, каким меня теперь видит Ганя — высокого, всегда слишком худого, с тонкой проседью в длинных волосах (что могло огорчать, но только радовало, потому что означало, что нашему существованию бок о бок не так уж мало лет, и мы проверены на прочность), и я задумался, не заметил…
Отделался легко, но на Гане, прилетевшей к месту происшествия, не было лица. Она задыхалась бесслёзно.
— А если что-то случится? — спросила так, будто раньше осознание было для неё чужим и далёким, а сейчас неожиданно стало почти осязаемым. — С тобой, со мной, с нами…
— Ничего не случится, — сказал я без особой уверенности, но с очень сильным желанием уверовать в это.
— А меня к тебе не пустят… — она словно не слышала. — Я сразу это представила, когда ты позвонил… Янчик…
— Ну, это легко исправить, Ёж. Хоть завтра. Мы с тобой уже достаточно старые для таких вещей. Проверенные временем.
Ганя посмотрела на меня, изо всех сил стараясь не улыбнуться.
— Стоило тебя тогда всё-таки той палкой разок по мягкому… Чтобы неповадно было пугать маленьких и слабых сердцем ежей.
— Самых любимых на свете.