рассказ
Они возвращаются через двадцать, нет, тридцать лет. Запрокинув головы, высматривают своих.
Помните, жила здесь девочка — каждый день она выносила во двор картонную коробку с бумажными куклами. Расстоянием между ладонями он изображает девочкин рост и возраст. Макушкой она упирается в середину ладони, и замирает, сощурившись от удовольствия. Ей всегда хотелось старшего брата. Не чтобы она защищала, а ее. Но под ногами вечно вертелись мелкие. Ровесники младшего. И тогда приходилось изображать сильную, бесстрашную. С распростертыми над стриженными головами могучими крыльями.
Помните, жила здесь девочка с бумажным театром.
Ей было девять. Потом двенадцать. В шортах, китайских кедах, полосатой майке. Индеец Джо. Они за ней табуном ходили, канючили, ждали чуда.
Это была девочка-чревовещатель. Пищала и басила разными голосами, передвигая бумажные фигурки внутри картонной коробки. Она умолкала, когда появлялись взрослые. Взрослые все портили. Одним своим присутствием портили. Все переставало быть настоящим. А понарошку… бумага становилась просто бумагой. И персонажи оказывались плоскими, нарисованными, безжизненными.
Взрослые задерживали дыхание. Старались ходить на цыпочках. Улыбались ободряюще. Но все напрасно. Все рассыпалось. Истории умирали, скукоживаясь на глазах.
Помнится, она жила на втором. Или даже на третьем. Нет, на втором.
Расстоянием между ладонями он изображает прошлое. Рост. Вес. Упрямую макушку. Дожди июньские, стучащие по крыше. Кажется, там бабушка еще жила. У всех жили бабушки. Почти у всех.
Мальчика звали Эдик. Или Феликс. Ушлый, крутолобый, весь в отца. Все время что-то на что-то менял. Глаза его загорались от непреодолимого желания. Иметь это что-то сию минуту. Выбегал, возвращался с пылающими ушами, сжимая в ладони некий предмет, достойный обмена.
Помните, здесь жила девочка?
Она играла гаммы. Со второго этажа слышно хорошо. И на первом, и на четвертом. Долго играла. Спотыкаясь. То ускоряя, то замедляя темп.
— Слушайте, дайте уже покой, немножко чтобы было уже тихо.
Точно гриб, вырастала на пороге соседка, с перекошенным от мигрени оплывшим лицом.
— Хотя бы уже в воскресенье дайте людям покой.
Держась за висок, отступала к лифту.
И наступала уже тишина.
Крышка со звоном захлопывалась, зато открывалось окно с любопытной девочкиной головой в торчащих как попало заколках.
Он помнил эту девочку. С нотной папкой, ударяющей по ногам. С заколками этими дурацкими, в школьном платье, чуть более коротком, чем положено. Ему нравилось. То, как медленно она идет, специально медленно, это же дураку ясно. Сразу видно, как сильно она торопится в эту свою музыкальную школу.
— Рита! Вернись, ноты забыла…
Да, возможно, ее звали Ритой. Эту странную девочку из другой жизни.
— Ну что, ждем? Едем? — таксист кивает, но не слишком торопит. Счетчик включен. Дело хозяйское. Целый день, с одного кладбища на другое. Там у меня баба с дедом, а там…
Он называл ее «ба». Или баба. Баба Фейга. Во дворе ее дразнили — Ягой. Бабой Ягой. Глубоко посаженные глаза под густыми бровями, нависающий над верхней губой нос, смуглая кожа, вывернутые губы. Широкоплечая, ходила, переваливаясь, на коротких ногах.
Иди до бабы, иди до меня, — горячая пятерня ерошила торчащие вихры, крупная брошь на необъятной груди царапала до крови.
— Киця моя, иди до бабы. Баба даст вкусное.
Например, коржики из мацы. Болтая ногами, они уплетали эти самые коржики за милую душу, — и Толик с пятого, и Жиртрест, — те самые, которые дразнились, — беззлобно, впрочем, — протянутая из окна первого этажа тарелка с пылающими коржиками, сырниками и еще… такими, треугольничками из слоеного теста, щедро усыпанными корицей и сахаром, — тогда еще не было никаких ушей Амана, — просто коржики, внутри которых, боже ты мой, чего только не наблюдалось, — и тебе мак, изюм, и чернослив, и орехи, — на, это для деда, — дед жил в однокомнатной квартире напротив, собственно, иначе и быть не могло, — разве могли ужиться вместе взрывная Фейга и мечтательный «деда». Дед Нюма в результате множественных комбинаций своего деятельного сына осуществил давнюю мечту, — целыми днями читать газеты, отрываясь разве что на походы в киоск. За следующей порцией новостей.
Несколько раз день в Нюмыну дверь вплывала накрытая салфеткой тарелка, за ней — обтянутая синим трикотажем (отчего-то «ба» носила синее, только синее, оно так шло ее ярко-синим не выцветающим с возрастом глазам) фигура, и дом (с нижними и верхними соседями) замирал в ожидании неминуемого. Старые, а как молодые, честное слово, — улыбались свидетели.
Начиналось вполне безобидно. С энергичного (Фейга все делала с энтузиазмом) раздвигания плотно закрытых штор и проветривания.
— Наум, как же можно. Весь день в духоте.
Дед, смиренно улыбаясь, приступал к трапезе. Он молчал. Пока молчал. Надо дать женщине выговориться. Пусть она все скажет.
И Фейга говорила. Она начинала издалека. В какой-то момент казалось, что все обойдется, что обед или ужин уж на этот раз не окажутся поводом для выяснения отношений.
Выяснение уходило корнями в бесконечно далекие времена, — в те времена, когда Фейга одна — «я одна тянула всю эту подводу, вот этими вот руками, Нюма, а где был ты? Там? Я одна кормила всю эту банду, спасибо Яше с четвертой обувной, он закрывал глаза на мою фигуру, — а я была молодая, молодая, Нюма, — я была перец с солью, но — главное — дети, — я кормила детей, — чем? — балетками я их кормила, — по несколько пар за смену я носила вот в этом декольте, — хорошие шили балетки, и Яша (ангел, а не Яша) молчал, только опускал глаза, чтобы не щупать мою фигуру, и не знать, что делается в моем декольте. А я была перец с солью, аджика с огнем, я была молодая, Нюма, но у меня были — Ленечка, Левушка, Сима, — и слава богу, вахтеры на проходной тоже понимали это, — что детей надо кормить, — тебе вкусно, Нюма? А?
Весь дом уже был в курсе Фейгиных махинаций с балетками, но самой Фейге отчего-то хотелось, чтобы Нюма услышал — еще и еще раз, про то, какая она была молодая и красивая, что даже мастер Яша опускал глаза, — нет, он закрывал глаза, опасаясь обжечься ее, Фейгиной красотой.
Ша! — ах, как ждали все этого «ша», — кто мог предполагать, что в тщедушном Нюме таится недюжинная сила, способная остановить красноречие «ба», — ша, я уже сказал, — Нюма тщательно вытирал ложку, вилку, прикладывал белоснежную салфетку к губам…
— Старые, а как молодые, честное слово, — видит бог, старыми они себя не считали, потому что прекрасные Фейгины глаза так ярко блистали гневом, обидой, любовью, — да-да, любовью, а что вы себе думаете, — хлопнув дверью, она уже обдумывала ужин, и обед следующего дня, — это было святое, незыблемое,
Пока гремел гром и сверкала молния, этажом выше откидывалась крышка концертного фортепиано, это странная девочка отрабатывала свое ежедневное наказание, — этюды Черни.
Там, за окном, все стрекотало и чирикало, там играли в штандера и в резинку, и потому все свое нетерпение и даже ненависть она вкладывала в силу удара по клавишам.
В картонной коробке томились герои бумажного театра. Лишенные права голоса, ожидали своего часа.
Этюды Черни и прихрамывающие гаммы закончатся, а бумажный театр — навсегда.
Так думала она, или ей кажется, что думала, поглядывая в окно.
Могла ли знать, что и у бумажного театра свои отмеренные сроки, что и он однажды канет в прошлое, — почти одновременно со скандалами и корично-ореховым «гоменташ».
Как-то все это быстро произошло. Решение об отъезде, хлопоты, переживания, продажа мебели, — старики резко сдали, даже скандалы прекратились. Пока оформлялись бумаги и ждали разрешения, не стало деда Нюмы.
Послушайте, он же еще утром выходил за газетой, — внезапный уход Нюмы казался предательством, тяжкой обидой, нанесенной исподтишка, — и Фейга моментально осела, выцвела, постарела.
Никто не помнит, в какой именно день у нее пропал голос. Полностью пропал. Остался сип, но и этим сипом она умудрялась шептать страстные слова любви, — майн кинд, а фишеле, — и слабеющими руками чистить орехи и чернослив, — ах, какие гоменташи готовила наша баба Фейга, — впоследствии сама память об этом станет семейным преданием, — уже там, в новой жизни, — там будет все, решительно все, кроме тех, домашних коржиков из мацы, кроме скандалов и следующих за ними примирений…
— Бедные, куда они едут, в какую-то Америку — уткнувшись лбом в холодное стекло, по которому стекали струйки осеннего дождя, девочка смотрела вниз, на застывших у автобуса, смеющихся и плачущих, хотя, больше, конечно же, второе.
За прошедшее лето многое изменилось.
Во-первых, не стало соседей с первого этажа. Во-вторых, она выросла.
Мальчика звали Эдик. Или все-таки Феликс. Ушлый, крутолобый, весь в отца. Все время что-то на что-то менял. Глаза его загорались от непреодолимого желания. Иметь это что-то сию минуту. Выбегал, возвращался с пылающими ушами, сжимая в ладони некий предмет, достойный обмена.
— Коллекцию на бумажный театр, идет? — на этот раз подмышкой у соседского мальчика покоился тяжелый альбом с марками. Он выменял его у кого-то на две старинные серебряные монеты, которые он тоже у кого-то…
— Идет? — глаза его, серые, упрямые, с рыжинкой, заставили ее покраснеть.
И правда, картонная коробка с фигурками открывалась все реже. Как будто стыдясь самой себя, взрослеющей, она играла шепотом, сооружая баррикады из учебников и тетрадок.
— Тебе там будет не до театра, — усмехнулась она, и в улыбке ее (снисходительно-смущенной) обнаружилась еще одна тщательно скрываемая тайна, — ну, например, то, что она выросла.
События того дня оставим за кадром. Некоторые утверждают, что именно тем вечером внезапный порыв ветра выхватил, выбил картонку из ее (или же его) рук, и ворох бумажных фигурок с растопыренными ногами и руками разлетелся над мусорником, который и сегодня стоит на том же углу, ничего ему не делается.
По другой версии, бесценный альбом с коллекцией марок остался у нее, а актерам театра дарована была еще одна жизнь, — с обратной стороны земли.
Они возвращаются через двадцать, нет, тридцать лет. Запрокинув головы, высматривают своих.
Помните, жила здесь девочка — каждый день она выносила во двор картонную коробку.
Расстоянием между ладонями он изображает девочкин рост и возраст. Макушкой она упирается в середину ладони. И замирает.