рассказ
Эти люди бывают собой крайне непродолжительное время, в тот краткий миг, когда, проскальзывая из одной реальности в другую, вдруг с недоумением начинают прислушиваться к звукам собственного голоса, уже удивляясь тому, в чем так искренне убеждали собеседника. И этот (я сразу поняла) был из тех, чей шаг на снегу оставляет птичью клинопись, на песке – след змеи, в воздухе – серный запах удачи, а в зеркале – очень туманное обещание присутствия. Вечно ускользающее серебристое чудо, жизнь которого для непосвященных почти фантом, напрочь состоящий из того контрабандного времени, которое он, обаятельно улыбаясь, крадет у нас за счет лживого хронотопа телеэфиров и авиаперелетов.
Он вообще многое крадет у нас: даже не любовь женщин, не обожание детей, не удачу, а часть нас самих, потому что, будучи вампиром по сути, всем телом помнит, что ничего так не любит человек, как собственную смерть. Потому же Маэстро не смотрится в зеркала – незачем: его черты меняются сразу, едва он отводит взгляд от стекла, покрытого амальгамой. И я уверена, что его добровольные жертвы (а попасть в их число всегда считалось большой удачей) прежде всего видели в вожделенном лице свое отражение, правда, чуть искаженное, как при легкой ряби. И это не плод воображения его потенциальных любовниц: память их отражений действительно живет тайнописью в его испорченной крови, для того чтобы однажды проступить соблазнительным миражом, едва придет время, потому что «они входят, только если жертва их позовет». И Маэстро должны, просто обязаны – любить. Но любить кого-то, кроме себя, у людей во все времена получалось плохо.
Потому, конечно, он слывет прекрасным собеседником, ведь произносить перед ним вдохновенный монолог куда приятнее, чем перед зеркалом: Маэстро тактично поправит огрехи, скажет, как дивно вы хороши, и амальгамным сквозняком проскользнет в душу, лишенную бдительности, и отныне линии и бугорки на ваших ладонях с ужасающей быстротой начнут менять свои очертания ему в угоду. Так, в холодном поту ночного кошмара, клеится к человеку чужая судьба, чтобы навсегда обездолить его, если несчастный, вдруг проснувшись, откроет глаза.
И когда я думала, какой видят сущность Маэстро самые чуткие его по-клонники, размышления неизменно уводили меня из области ясно очерченных явлений в уклончивый и грозный мир теней, за русалочьим танцем которых поднимался тяжелым испарением гений того места, где убийство божества оскопило Вечность до времени и где впервые появился на свет вирус одноразовости, легко превращающий фарфор в пластмассу, а весенний насморк – в СПИД. И я уверена, каждая, кому Маэстро нашептывал на ухо комплименты, слышала за пустыми словами: «Ты началась не от пыльной ржавчины оград балкона, не от жести крыш, изъеденной дождем, и этот город – не твой дом, хоть хитро и цепко въелся в память каждым запахом, каждой невнятной тенью…» И, чувствуя близость энтропийной дыры, женщины в жадном страхе раздвигали ноги, чтобы принять в себя по каплям яд его древней души, вместилищем которой служит не только кровь, но и сперма.
И, сидя однажды с краю банкетного стола, устроенного в честь Маэстро, я видела: крахмальная скатерть уже смята, как женская юбка, а он позволяет им танцевать вокруг себя в звоне льстивых тостов и блеске декольте, и светлоглазый демон алкоголя меняет его лицо, и лукавый взгляд уже искрится (как у магов Кастанеды) как звезда в холодной опушке бреда, которую сквозь удлиненные болью ресницы видит роженица, как огни на ТОМ берегу озера лет в тринадцать, как разложенный инеем в радугу свет фонаря сквозь вагонное окно, залитое грязью странствий, как бритва световых бликов, предваряющая болезнь – безмолвное побоище на грани смеженных глаз за секунду перед тем, как после двух уколов, в горло и поясницу, тело обрушится грудой черепков и разлепит лепестки гнойный цветок ангины, превратив язык в разбухший белый пестик.
А шар, обклеенный обрезками зеркала, делает под потолком сто первое па, поднимая в зале электрическую метель, и праздник уже в том состоянии коловращения, когда не разобрать, где чьи руки, бедра, талии. Но это абсолютно все равно, потому что у каждого в горячей ложбинке, там, куда бьют «под дых», открылся винный глаз, а он всегда цвета того спиртного, которое мы пьем . Я люблю янтарный пивной и карий коньячный, наш бенефициант предпочитает водку, но и она (а вот теперь я вижу это абсолютно ясно) не позволяет ему, любимцу удачи, серебристому Маэстро, нарушить хрупкое, как мартовские льдинки, заклятие. И это слишком похоже на прохладную смерть: не двигаясь, сиять в центре золотого сечения, там, где проходит ось праздника, и наблюдать созданную тобою спираль движения, и знать: одного неловкого жеста будет достаточно, чтобы этот вихрь разлетелся на сверкающие осколки: капельки драгоценной росы в женских сережках, еще пустые и полные бутылки, целлюлит апельсинов и лепестки роз в траурном окоеме, аппетитные фрагменты стройных тел, бычки и фантики – все то, что элек-трические отражения делают своим трофеем, вырывая на долю секунды у темноты, и то, что исчезает, едва загорается свет, устремляясь, как на кино-пленке, прокрученной назад, к ноль-формуле обклеенного зеркальными обрезками шара. Под злобный лепет лилипута, навсегда…
Но пока никто не перешел границу между «есть» и «больше никогда не будет», скромный маг магнита – неотразим, он улыбается, уютно примостившись в самом центре спектра, там, где встречаются «плюс» и «минус», а красное остывает до синевы, он намахивает одну за другой и рассказывает удивительные вещи. Он говорит, подражая гнусавому голосу профессора Бондаренко: «Причинная связь суть откровение в бытии другого бытия, но мы редко умеем это видеть. Как у Дали, – запишите: «небо… это его я искал изо дня в день, раздирая крепкую, призрачную, сатанинскую ткань жизни».
А потом – без перехода – начинает историю про дом тифлисского армянина, богача и законодателя мод, большого умницы, в обширном дворе которого останавливались караваны верблюдов, груженные восточными сластями, и цвел миндаль. Кухарки по утрам натирали фланелью серебряную утварь, а горничные смахивали несуществующую пыль с огромных севрских ваз, благоговейно прислушиваясь к тому, как музицируют и пробуют голоса в верхних комнатах дочки хозяина. Все три – консерваторки, тоненькие и нежные до прозрачности, с исключительно чистыми голосами, в которых совсем не было этого, знаешь, смуглого налета томной страсти. Зато платья были из светлого тюрмалина, а зонты кружевные, и кадеты-поклонники, а еще мольберты, деревянные крокетные молотки и пан-туфельки. Старшая, та, что носила на груди часы Марии Антуанетты, золотые с голубой эмалью, и чей голос особенно отличался какой-то неземной хрустальностью своего тембра, умерла первой, после второго выступления на большой сцене. Остальным, под угрозой скоротечной чахотки, врачи петь запретили. И только много лет спустя, когда, слава богу, не дожив до революции, умер их отец и начались какие-то темные дела вокруг наследства, как-то вдруг заговорили о драгоценном лионском бархате, который еще при жизни старик специально заказал во Франции, чтобы обить внутри стены своего роскошного дома. Говорили, что ручное производство бархата губительно для легких, и среди рабочих мануфактуры было много туберкулезных, и таким путем смертельная болезнь, жадно удерживаемая порами лионского чуда, прибыла в дом богача и год за годом безжалостно опустошала древний род, и темная кровь оставалась на крахмальных салфетках.
А кое-кто (здесь абсолютно пьяный Маэстро коснулся моей руки и, не уловив движения навстречу, только улыбнулся, потому что знал: «своих» – существа, подобные мне и ему, чувствуют безошибочно, а значит, близость между нами так же преступна, как инцест), так вот, кое-кто заговорил о возмездии, и они имели в виду не только роковую тягу к роскоши, они говорили, что тут месть крови, заключенной из-за родового высокомерия в систему «свойственных браков», которые допускались только в очень узком и очень своем кругу, а бархат – всего лишь внешняя причина «и знаешь, я всегда хотел знать, какого он был цвета».
И чокнувшись так, что мой коньяк расплескался на скатерть, мы принялись решать, какое еще обличье может принять эта сокрушительная сила, которая однажды целью своего удара выберет именно тебя. И мне оставалось только удивляться дешевой киношности собственного мышления, когда, в соответствии с классикой вампирического фильма, я вспомнила лишь триумфальный въезд Носферату в спящий город, и бурю перед тем, качавшую в трюме обезлюдевшего корабля зловещий гроб, и полчища крыс, прыскающие из-под крышки, такие же обязательные, как и модельного вида жертвы – наивные доноры, убежденные, что смерть приходит только с наступлением темноты. «В траурном плаще страха на алом подбое», – добавил, вяло улыбнувшись, Маэстро.
Тогда я не знала, что обычно все случается по-другому, и у этого есть тысячу способов войти в чужую жизнь, причем описаны только самые простые и самые внешние знаки этого со-бытия.
Как внешним знаком безнадежно ускользающего от нас события стала и сама смерть Маэстро. Казалось, еще так недавно он плакал за банкетным столом сухими, искрящимися глазами (не знаю уж, как), сидя там, где всегда проходит ось праздника, а женщины все еще считали, что схватка в его постели позволит им отыграть назад свое время, и торопились соблазнить серебристого мастера, чтобы потом расстегивать мстительно блузки и, как всегда, подозревать Маэстро в оскорбительной лжи, суть которой, однако, они никогда не могли сформулировать.
К тому же меня не оставляло чувство, что Маэстро все-таки провел нас, надул по-крупному и смерть его не больше, чем чудовищный перформанс, и мне так хотелось поднести к его посиневшим губам зеркало.
Хотя я, как никто другой, знала, что совокупление его существа со стек-лом, покрытым амальгамой, никогда не имело эффекта. Чего же ждать теперь, после того как несколько дней назад, спеша на очередную встречу, он вдруг почувствовал два укола, в шею и поясницу, и, прикрыв глаза, увидел, почти в центре спектра, далеко от красного, ближе к синему, ослепительную вспышку на грани удлиненных болью ресниц и понял, что наконец-то стал самим собой. И это еще не освобождение, но уже не болезнь (хотя врач, комкая хорошо пахнущий платок, сказал впоследствии – сердце). Это просто два потока времени, до того с завидной для посторонних легкостью текущие в нем параллельно, вдруг встретились, можно было бы добавить «в режиме катастрофы», если бы почему-то не было так светло.