эссе
Мой дед Алексей Матвеевич был человеком своей эпохи, во многом, но не во всем. Не так, чтоб она убила в нем то, что вырастало в те годы в людях, вопреки целям «строительства коммунизма». Крестьянская закваска и близость к земле сделали его восприятие жизни целостным и непосредственным, как у эллинов. Война же застигла мальчишку в семнадцать лет. Артиллерийское училище — и сразу бои, медали, ранение, орден. Потом служба в Берлине. На портрете тех лет он статный, вкрадчиво красивый мужчина в военной форме. Из Германии дед привез швейную машинку «Зингер». На ней, бабушка, ясноглазая Зинаида Васильевна, любила шить нам с сестрой платья и всякую чепуху — «домашний текстиль».
Матвеевич, надо сказать, был бонвиваном и даже, есть у меня такая догадка, имел слабость к женскому полу. Но, судя по фразам, которыми он, уже слабый, но не слабоумный, сопровождал свои фотоснимки послевоенных лет, никакого либертинизма и близко не было в его образе мыслей. Наоборот. Пуританство. Каких моральных усилий стоило только поцеловать фрёйлен или какую нашу гражданку в годы его заграничной службы! Однако в семейных анналах пылилась история, о которой не говорили. Скелет в шкафу.
Знала ее и я, когда вместе, в последний раз, мы смотрели его фотоальбом. Победители. Красивые, полные жизни. Да и потом, уже возглавляя кирпичный заводик под Харьковом, дед был элегантен и по-мужски притягателен, хотя и несколько мягок на вид. И среди этих фотографий в Германии — одна, на которой он с женщиной. Это была не бабушка. Когда они с дедом вступили в брак, бабушке, уже сходившей разок замуж (совсем по молодости и как-то сдуру), было немножко за тридцать, а у деда уж точно была своя жизнь до нее. И вот — только одна фотография. И я спросила… Вместо ответа он перелистнул страницу…
Зачем?
В тридцать, в возрасте, когда Зинаида Васильевна, укротившая «Зингер», уже была беременна своим первенцем, моей матерью, я часто задаюсь и другим вопросом. Кому же из нас никогда не хотелось забыть, впасть в беспамятство? Но как поверить в его возможность, когда фотографий с той было несколько, а в какой-то момент — осталась одна. Незадолго до своей смерти мой дед по отцу также проредил свой фотоальбом. Судьба распорядилась именно так: завершив духовное дело, освобожденный, он попрощался с землей.
Но главное, что увлекает меня в подобных историях, — это загадка памяти, она же — загадка человеческих судеб. Почему есть такие жизни, которые развиваются не линейно — от одного рубежа к другому, а как бы образуя концентрические круги вокруг одного фатального опыта? Человек мысленно все возвращается и возвращается на это место — просматривает и просматривает в воображении тот эпизод. А если это делают вместе с ним и его потомки? Чтобы, обдумывая пути своих предков, что-то понять о себе? Так что, выходит, не получается слова «судьба» и «память» употреблять без дополнений и предлогов-связок. Судьба — она всегда чья-то. Память — всегда о чем-то. Принадлежит ли моя память только мне или права на нее могут заявить все, кто заявляет их и на меня, а таких, если ты не отшельник в пустыне, всегда найдется хотя бы несколько душ… Как мне распорядиться тем, что я хочу помнить, и тем, что я хотела б забыть?
***
Дед, видимо, думал, что движение его руки, перелистывающей страницу, будет выглядеть как жест отречения. Можно подумать, я в этом нуждалась. Зачем кому-то доказывать, что всю жизнь ты шел верным курсом, без тени сомнения различая, как жить — правильно, а как — нет? В подобном духе моя бабушка по отцу (учительница немецкого, не любившая Мопассана за «разврат»), была уверена, что я взорвусь от возмущения, узнав о любовнице моего прадеда, написавшей ему про одеяло, под которым они засыпали вдвоем. Бабушка, конечно, жалела мою прабабку, свою мать, жену военного интенданта, и ее оценка была болезненно пристрастна. К тому же такие люди, как она, не склонные фантазировать, не допускают гипотез: «А если б и на меня обрушилось стихийное бедствие страсти, смогла бы я не спросить про одеяло?». Ей казалось, что над ее матерью смеялись из-за любовницы ее отца, удержать в семье которого нашелся-таки один действенный способ — поставив на карту детей. Самой любимой женщиной прадеда была Мария, его дочь. И ей, начитанной интеллигентной женщине с высшим образованием, так и не случилось понять, почему кумушки злорадно шушукались в спину «обманутой супруге». Так людишки возвышают себя. Все равно по какому поводу. Будь моя прабабка чьей-то любовницей — ее бы постигло то же унижение со стороны тех же куриц из военного гарнизона. Прабабушка, или, как мы ее называем в семье, бабушка Настя, была склонна жертвовать собой прадеду. Она — беременна, он, плейбой, он не хочет жениться… И это — важное обстоятельство для понимания семейных коллизий. Это сегодня одна из моих подруг (литературовед и со всех сторон фифа-филолог) говорит так, с оттенком пренебрежения: «Викторианский роман? Не моя, не моя это тема!». Да, примечательно, сегодня канитель с «погубленными» девственницами не вызывает у нас бурных эмоций. Достижения науки и техники, проникшие и в интимные сферы быта, не позволяют заметить: в любом этическом конфликте проблема всегда одна — как ее сформулировал кенигсбергский философ. Человек — всегда цель и никогда — средство. Викторианский роман в том числе и об этом.
Кантова категоричность, однако, помогает взглянуть на расклад по-другому. А насколько это возможно — неотступно принимать их в расчет, этих других, должных быть только целью?
Быть собой — это в том числе не считаться с другими. Существуют другие, которым, заметьте, всегда тревожно наблюдать отличные от себя экземпляры. Единственный способ не обидеть такого человека — ему подчиниться. Оставаться собой в определенных условиях — значит начихать на тех, кто хочет, чтобы все жили только по их закону. Начихать даже если это — твои предки или потомки, состоящие с тобой в близком родстве. И конечно, вынуждающие нас совершить «грех» начихания чувствуют себя жертвами «начихательского отношения» и склонны, видите ли, нести «моральные потери».
Нет, конечно, рассматривая дедов альбом, я не воображала, что сошью себе юбку со множеством карманов и, в отличие от него, перелистнувшего страницу, буду, как королева Марго, носить в них, по выходным и праздникам, сердца тех, кто меня любил. К счастью для всех, никто не оставил мне сердце…
И это, между прочим, тоже повод для размышлений. О том, почему поэты не просят прощения за «стихи, что были не о тебе».
***
Поэзис — целен и завершен. Жизнь — открытая перспектива. Что было — то не прошло. Нет смысла прятать скелеты. В шкафу они еще неизбежней выдают свою неприглядную суть. Ведь прошлое имеет свойство меняться — вот почему оно не проходит. Об этом хорошо сказано у Габриэля Марселя. Прошлое живет вместе со мной. Оно меняется столько раз, сколько меняюсь я: вот оно — на фотопленке; вот — в дневниках. И говорит в равной мере значимо и о взлетах, и о падениях. Если два «настоящих» — на бумаге и в жизни — встречаются… Возможны разные происшествия.
Как это и случилось с моим дедом Петром Васильевичем, тоже уже покойным. Дед был филологом. Читал на латыни, преподавал литературу, работал директором школы в поселке, где повстречались мои родители. В том самом, где дед Алексей Матвеевич тиражировал кирпичи. Филолог уехал в эту дыру из Харькова вслед за семьей: отца, партийца в опале, как-то получившего по горбу от махновцев (таков фамильный анекдот), отправили в Константиновку руководить сахарным комбинатом. Там-то дед-меланхолик и написал свой «Дневник». Опус где-то валялся, и никто о нем не имел и понятия. Из этого где-то, будучи наивным подростком, извлекла его я. Дед к тому времени уже оглох, его мало трогало, что творится вокруг. А вот бабушка, та, что ругала любовниц, исполнилась интереса. И когда дело коснулось ее персоны, вдруг обнаружила воображение. От него, от деда Петра, осталась, к слову, хорошая библиотека, прелестные акварели и плохие стихи в тетради, на которой он, к чести филолога, написал, что к поэзии это отношения не имеет. И вот этот дневник…
Что же в нем было? Ничего, что могло б омрачить семейное счастье бабушки Марии Ивановны. Дед размышлял о прошлом, исчерпавшем себя до их встречи, но допустил один промах. Он забыл написать в нем об этом — о том, что забыл и что все, что значило, потеряло значение. Таков еще один парадокс: утратившее ценность для деда, мне показалось весьма впечатляющим. История эта, сама по себе, заставляет задуматься вот о чем.
«Авторская реальность» — «литературный текст».
Можно ли провести границу, четко разделяющую «поэзию» и «правду жизни»?
***
Лирическое стихотворение можно понять как «фотоснимок души», отпечаток мгновенья внутренней жизни. Жизнь складывается из таких коротких фрагментов. Они могут противоречить друг другу, диссонировать, но в целом принадлежат одному потоку. А отпечаток существует вне целого, и о целом судить по нему нет смысла. Фиксируется возможность. Сегодня я чувствую так. А завтра — я чувствую уже по-другому. Но портрет, отпечаток эмоционального состояния, уже сделан. И отпечаток нам говорит, к примеру, что имярек — Иуда, хотя, может быть, это ложь или просто игра… Однако ж войди строка «про Иуду» в историю, в ней некто останется тем, кем его изобразили. О Цезаре мы судим в том числе по эпиграммам Катулла, а для Гая Валерия они могли быть просто разрядкой после огорчений от Клодии Пульхры.
Или еще. Об этом писал Бодлер в предисловии к своей лирической прозе. Наше рабство у языка. Эта адская зависимость того, что мы хотим сказать, от того, что позволяет выразить язык, особенно ярко проявляется в ситуации философского «сознания вслух» и поэтической речи, вопреки представлениям о ее мнимой «гибкости». Под гибкостью понимают, видимо, неопределенность. Но гибким поэтический язык кажется только тем, кто никогда не писал серьезно — чтобы как можно больше приблизиться к созданию совершенной поэтической формы. Неопределенность — результат виртуозной точности выражения; она — основа особенной речевой эффективности, достигаемой направленным усилием интеллекта. Цель этого усилия: как минимум — создавать суггестивные образы, как максимум — изобрести новый художественный язык. Точности требует и философский текст, но с противоположной целью — чтобы быть однозначным. Но однозначность и ясность — разные вещи. Разве метафора не ясна? Неясность разрушает образность, делая непонятным, какие свойства одного объекта приписывают другому.
Помимо того что и мысль, и слово находят нас по своему усмотрению, а не тогда, когда это нужно нам, не всегда получается выразить именно то, что хочешь. Получается то, что получается, иногда независимо от усилий автора. Его задача в таком случае — внимательно отделить ценное от того, что искусством, увы, не станет. В немалой мере содержание подчиняется форме, и потому, поскольку изображаемое изображается, его нельзя рассматривать как документ. Даже документальная фотография — это вырванный из контекста фрагмент реальности. Правда жизни всегда остается за кадром. По фотографии в Интернете я не рискну купить даже дешевую авторучку. Документ, исповедь, лирический образ. Эти уровни текста — документальный — исповедальный — художественный — могут сливаться, но не подменяют собой друг друга.
Вот поэтому нет смысла сжигать стихи, если это стихи, а не зарифмованные опыты самопознания. Даже если поэт отправляет в топку забвения тех, кто соблазняется своей сопричастностью его творчеству. «Если бы я не заставила Аполлинера страдать, — сказала Анни Плейден кому-то, — он не написал бы “Рейнскую ночь”». О да, будь Анни холодна с кем-то другим, другой неминуемо разродился бы гениальными строками. А все из-за Анни! Впрочем, нет смысла возмущаться этим не столько даже тщеславным, сколько наивным предположением миссис Плейден: по стихам поэта далеко не все прочтешь о его любви. О его способности выражаться о ней поэтически — да, но не более. Поэзия — это искусство создавать мифы.
Но есть еще одна тонкость. Какое отношение туфли жен (как например — балетки Наталии Гончаровой в доме на Мойке) и любовницы имеют к шедеврам искусства? К их авторам, может быть. Об этом прямо пишет Элиас Канетти, рассуждая о смысле жизни на примере Стендаля. Оставаясь верным себе, своему призванию писателя, то есть просто потому, что он прожил, как прожил, человек обессмертил всех, с кем был знаком. С не меньшим увлечением, чем «Красное и черное», читается и его записная книжка. Ну, может быть, еще и потому, что у меня, например, интимно-личное отношение к его прозе, и мне интересна «анатомия» писательского ремесла.
Но какое отношение к шедевру имеет и сам его автор, при чем тут он? Действительно ли при чем-то? Если просто живет и делает то, что не может не делать? Ведь как можно ставить человеку в заслугу конкретный способ существования, как цветку — аромат? Нет смысла говорить о свободном выборе. Выбор всегда делается в пользу первостепенного, то есть того, от чего невозможно от казаться. И вот наступает момент, когда история впечатывает в биографию своего избранника то, чему он не придавал значения. Парадоксальная вещь, эта история. Она возвышает автора, но пренебрегает его личностью: его жизнь перестает принадлежать ему, его мнение не засчитывается. Лишь потому, что его больше нет. Здесь он наравне со всеми покойниками. Есть только продукты ума. Что, может быть, и справедливо: ведь не твоего ума это дело, а той безличной стихии, действовавшей в тебе не ради тебя, а ради себя самой и терзавшей тебя, если ты пытался жить не для нее. Творческий порыв и любовь, не спрашивая у нас разрешения, ставят нас на предел жизненных сил. Василий Розанов где-то упрекает Толстого: Лев Николаевич сделал много своих фотопортретов. А не есть ли это — манифестация права войти в историю вместе со своими трудами? Но с другой стороны. Умолчание… Просто золото, что тут сказать.
