[dropshadowbox align=»none» effect=»lifted-both» width=»auto» height=»» background_color=»#ffffff» border_width=»1″ border_color=»#dddddd» ]#выбор_дегустатора — это личный выбор.[/dropshadowbox]
Новая книга Александра Кабанова — это избранное с иллюстрациями Андрея Макаревича. Элемент новизны привнесен кистью, а слово… Слово поэта Кабанова знакомо давно. Здесь есть стихотворения из наших общих 90-х, когда «на Хлебникове и воде» жили многие, но безотчетно и безголосо, пока эту аксиому не выговорил поэт. Трагическая маска реализма упала на пол, как шляпа «На-на». Со стуком пуантов в «Лебедином озере» и звуком выстрелов. А в неигровом падении высвобождается худшее из страшного — беспомощность. От нее разрывается испугавшееся до инфаркта сердце. Из-за нее убивают. На нее ставят кукловоды.
Уловить эту беспомощность Кабанов сумел как никто. Просто раньше похожего человеческого синтаксиса, ценностной семантики не было. Начиная с моего предпоколения изменилось почти всё. Искариот положительно удивился бы, воспрял духом. Только поэту нашего рагнарёк-тайма не зальешь глаза переваренным елием. Он беспощаден в смыслах. Но ровно настолько, насколько требует ситуация текущего расчеловечивания. Причем повторение мотивов — переход через черту свой-чужой; существование на войне как в кипящем котле, когда конек-горбунок не успел, сдохнув от паленого сникерса; мировой опен-колл ради денег-зин и трусиков; патриотизм как долговая зависимость от сумасбродной, все-таки опустившейся родины-матери; отношения с женщиной, которая и ми́ссия, и оранта; фиглярские прятки в подсобке старости; непрерываемая Божья речь через людскую всячину — повторение этих мотивов закольцовано по принципу уробороса. Взаимосвязи логично работают, но пересобранный деструктивный мир так абсурден, что невозможно им не восхищаться, не дорожить. Природа хаоса, разумеется, улыбается и машет. И пускай лирику с циничностью обычно не скрещивают, но у Александра Кабанова во всем первопричиной — любовь. Крысолов тоже добрый человек, сказал Иешуа.
Любовью доведенная до предела поэзия Кабанова всегда отличалась умом, дерзостью, предвиденьем. А теперь она говорит, говорит, говорит, сидя на ослике, что помнит из слов Слова.
Кабанов А. Обыск. Избранные улики: [сборник стихов]. — М.: ИД «Городец», 2022. — 280 с. : ил. — (Вездец).
* * *
А мы — темны, как будто перекаты
ночной воды по свиткам бересты,
и наш Господь растаскан на цикады,
на звезды, на овраги и кусты.
Затягиваясь будущим и прошлым,
покашливает время при ходьбе,
поставлен крест, и первый камень брошен
и с благодарностью летит к Тебе.
Сквозь вакуум в стеклянном коридоре,
нагнав раскосых всадников в степи,
сквозь память детскую, сквозь щелочку в заборе
невыносимо терпкое «терпи».
Вот море в зубчиках, прихваченных лазурью,
почтовой маркой клеится к судьбе,
я в пионерском лагере дежурю,
а этот камень все летит к Тебе.
Сквозь деканат (здесь пауза-реклама),
сквозь девочку, одетую легко,
сквозь камуфляж потомственного хама,
грядущего в сержанте Головко.
И облаков припудренные лица
в окладах осени взирают тяжело,
я в блог входил — на юзерпик молиться,
мне красным воском губы обожгло.
Остановить — протягиваю руку,
недосягаем и неумолим
булыжный камень, что летит по кругу:
спешит вернуться в Иерусалим.
* * *
Вязнет колокол, мерзнет звонарь,
воздух — в красных прожилках янтарь,
подарите мне эту камею
и проденьте цыганскую нить,
я не знаю, по ком мне звонить,
и молчать по тебе не умею.
Пусть на этой камее — живут,
и за стенкой стучит «Ундервуд»,
пусть на ней зацветает картофель,
и готовит малиновый грог —
так похожий на женщину Бог,
на знакомую женщину в профиль.
ДРОБЬ
Дорогие ослепшие зрители
и дешевые оптом читатели,
если утка взлетела в числителе,
значит, утку убьют в знаменателе.
Всё чужое выходит из нашего
и опять погружается в топь,
в дикий воздух, простреленный заживо:
поцелуешь — и выплюнешь дробь.
От последнего к самому первому
ты бежишь с земляникой во рту
и проводишь губами по белому —
непрерывную эту черту.
* * *
Одуванчиковые стебли: оцелованные людьми,
разведенные нараспашку, отлученные от земли,
за хребтом ненасытной ебли — золотится спина любви,
пожалеешь отдать рубашку, позабудешь сказать: замри!
Одуванчик под сенью склона, я с тобой еще поживу —
между Африком и Симоном под виниловую траву.
Нас не купишь куркульской цацкой,
не прикормишь с блатной руки,
над твоей головой бурсацкой тлеют желтые угольки.
Душный вертер и птичий гамлет, на кленовом листочке — счет.
Что же нас безрассудно в Гарлем одуванчиковый несет?
Сколько в мире чудесных строчек, составляющих немоту:
не плети из меня веночек, не сдувай меня в темноту.
* * *
Лесе
Сбереги обо мне этот шепот огня и воды,
снегириный клинок, эвкалиптовый привкус беды,
я в начале пути, словно Экзюпери — в сентябре,
где Алькор и Мицар, где иприт в лошадиной ноздре.
Далеко обними, пусть ведет в первобытную синь,
где Алькор и Мицар, твой мизинчик династии Минь.
Над звездою — листва, над листвою — трава и земля,
под землею — братва из космического корабля,
я за словом «кастет» не полезу в карман кенгуру:
вот и вышел поэт танцевать золотую муру.
Вот смеется братва и бессмертную «Мурку» поет,
и похмельное солнце над городом детства встает.
Сбереги обо мне — молоко на хозяйской плите
(здесь любой виноград — бытовая возня в темноте),
сбереги о любви — бесконечный, пустой разговор,
где лежит у воды с перерезанным горлом Мисхор.
И тогда ты поймешь, задремав в жигулиной арбе,
что я — зверь о тебе,
что я — муж о тебе,
что я — мысль о тебе.
* * *
Мой глухой, мой слепой, мой немой — возвращались домой;
и откуда они возвращались — живым не понять,
и куда направлялись они — мертвецам наплевать,
день отсвечивал передом, ночь развернулась кормой.
А вокруг не ля-ля тополя — заливные поля,
где пшеница, впадая в гречиху, наводит тоску,
где плывет мандельштам, золотым плавником шевеля,
саранча джугашвили — читает стихи колоску.
Оттого и смотрящий в себя — от рождения слеп,
по наитию — глух, говорим, говорим, говорим:
белый свет, как блокадное масло, намазан на склеп,
я считаю до трех, накрывая поляну двоим.
Остается один — мой немой и не твой, и ничей:
для кого он мычит, рукавом утирая слюну,
выключай диктофоны, спускай с поводков толмачей —
я придумал утюг, чтоб загладить чужую вину.
Возвращались домой: полнолуния круглый фестал,
поджелудочный симонов — русским дождем морося,
это низменный смысл — на запах и слух — прирастал
или образный строй на глазах увеличивался?
* * *
Какое вдохновение — молчать,
особенно — на русском, на жаргоне,
а за окном, как роза в самогоне,
плывет луны прохладная печать.
Нет больше смысла — гнать понты, калякать,
по фене ботать, стричься в паханы,
родная осень, импортная слякоть,
весь мир — сплошное ухо тишины.
Над кармою, над библией карманной,
над картою (больничною?) страны —
поэт — сплошное ухо тишины
с разбитой перепонкой барабанной…
Наш сын уснул, и ты, моя дотрога,
курносую вселенную храня,
не ведаешь, молчание — от Бога,
но знаешь, что ребенок — от меня.
* * *
Был четверг от слова «четвертовать»:
а я спрятал шахматы под кровать —
всех своих четырех коней,
получилось еще больней.
Вот испили кони баюн-земли,
повалились в клетчатую траву,
только слуги царские их нашли,
и теперь — разорванный я живу.
Но когда приходят погром-резня,
ты сшиваешь, склеиваешь меня,
в страшной спешке, с жуткого бодуна,
впереди — народ, позади — страна.
Впереди народ — ядовитый злак,
у меня из горла торчит кулак,
я в подкову согнут, растянут в жгут,
ты смеешься: и наши враги бегут.
* * *
Я начинался с музыкою вровень
и счастлив был, а значит, был виновен
в просчетах бытия,
что вместо счастья из всего улова
досталось вам обветренное слово,
а счастлив только я.
Как будто соль сквозь дырочку в пакете,
я просыпаюсь третий век подряд,
меня выводят на прогулку дети,
коленки их горят.
И если счастье — зло и виновато
во всех грехах, в священной, блядь, войне:
любое наказанье и расплата
лишь за добро — вдвойне.
Зачем же эта музыка в придачу
бессмысленно высвечивает тьму?
О чем она? И почему я плачу?
Я знаю почему.

Если мы где-то пропустили опечатку, пожалуйста, покажите нам ее, выделив в тексте и нажав Ctrl+Enter.