Кажется Коля
Однажды один мальчик, кажется Коля, бросил меня в октябре с бутылкой абхазского вина у входа в Пушкинский музей.
– Знаешь, — сказал он, — мне нравится твоя улыбка, ноги и… пальто у тебя стильное. Ты очень приятная девушка, юрист. Но, не знаю, как тебе объяснить… Твой кожаный портфель создает обманчивое впечатление. Ты выглядишь серьезнее… чем есть. Прости. Нет-нет, вино оставь себе.
Спустя столько лет невозможно вспомнить ничего про «кажется Колю». Откуда он взялся, во что был одет, нравилась ли мне его улыбка и ноги, зачем мы пошли именно в Пушкинский? (по интонации просится убрать слово музей) Остался лишь этот странный гул в ушах, даже не голос. «Так ты не знаешь ничего про Столетнюю войну? Не знаешь, в каких годах и кто ее развязал? А ты знаешь хотя бы, что она длилась не сто лет, а сто семнадцать? Ты же третий год учишься почти на историка-юриста».
Помню, к подошве ботинка приклеился мокрый желтый лист — мешался, отвлекал от Столетней войны, уводил глаза от «кажется Коли». Лист был порванный и несчастный, как ненужная покалеченная дворняжка вилял тонким хвостом у ноги, прицепился, прося защиты. Грязный несчастный лист остался в памяти, а улыбка мальчика нет.
Скорее всего, «кажется Коля» был такой же убежденный и принципиальный человек, как моя знакомая Яна — она хладнокровно расставалась с молодыми людьми, если в них были орфографические изъяны. «Он совершенно не чувствует ударения в словах, несколько раз повторил созвОнимся завтра. А еще в смс я заметила ошибки в глаголах на «тся» и «ться». И про запятые не в курсе». Возможно, «кажется Коля» был так же огорчен, что я равнодушна к героям Столетний войны, как и я, когда убегала от парня в мотоциклетной куртке после совместного просмотра фильма «Кинг-Конг». Парень спросил, выковыривая попкорн из зубов — «Что значит этот сухой закон и времена Великой Депрессии?» Парень повел меня в кафе, а я призналась, что у меня тошнота как у Сартра. «Что это за болезнь? Сартр? Нет, не слышал». Или «кажется Коля» обознался, сфантазировал меня, как Денис болельщик Спартака, который решил, что раз мой папа за красно-белых, а я пропела «Лучше нюхать два носка чем болеть за ЦСКА», то я не должна спрашивать на трибуне важного футбольного матча — «Но все же… пенальти. Что такое пенальти?»
В Пушкинский музей я поднялась с несчастным листочком на ноге и с пустой бутылкой абхазского вина, которую уложила на какой-то договор в серьезном портфеле. Я была немного пьяна и никак не могла решить к какому шедевру изобразительного искусства стоит идти. Жалела, что не успела произвести эффект на «кажется Колю», рассказать, что этот музей был создан отцом Марины Цветаевой, показать ему буфет, где я часто тогда обедала (работала рядом) и встречала несколько раз саму Ирину Антонову, отвести его к знакомой работнице в оренбургском платке, чтоб та сказала: «Ах, Юленька, ты словно таитянка с картин Гогена». Кружилась голова, имена, картины, начался озноб, слезы подступали к горлу. Я слонялась по холодным залам музея, воображая, что говорю с «кажется Колей».
Долго во мне еще сидела эта привычка с пострепетициями несостоявшихся разговоров, воображаемых ответов, перемоткой упущенных ситуаций. В какой-то момент я тогда замерла и уставилась на «Бульвар Капуцинок в Париже» Моне. Цвет картины был как тот октябрьский день в Москве, люди черными точками суетились, но пустые движения их размазывали, превращали лишь в скользкие тучи, уходящие прочь — стертые силуэты без лиц — все как в моей памяти. «Кажется Коля» слился с неодушевленной толпой Моне, его не было, как и не было всех пешеходов на парижском бульваре. Деревья на картине важнее и живее. Как и тот покалеченный прицепившийся лист, который я вела по музею.
Лирика и Аугуст
Приснилось пианино «Лирика», которого лет десять уже нет в живых. Расстроенное, пыльное, с поврежденной педалью и обшарпанной надписью, оно, как иногда случается в сновидениях с мёртвыми, оказалось живым. «Ой, ты представляешь, — удивлённо сказала во сне мама, — оказывается, рабочие не разрезали его на части, а просто вынесли на балкон».
В музыкальную школу я пришла записываться рано, мне не было еще и шести. Помню уродливое темное здание, длинный коридор и очередь из детей. Женщина с фиолетовыми волосами спрашивала: «Скрипка или фортепиано? Можешь повторить за мной хлопки?» Помню, что у нас с другом Женькой были рейтузы, сопли и одинаковые носовые платки. Он сказал скрипка, а я молчала, не зная, как выговорить слово фортепиано. Женщина попросила что-нибудь спеть.
Маме сразу сказали, что слуха у меня нет, песен я не знаю, руки дрожат, слабые: «Пианисткой вашей дочке точно не стать», но за огромный инструмент все же усадили, разрешили дотронуться до клавиш. Я выбрала черную, узкую. Она издала грустный обиженный вздох. Потом желтую, широкую. И вышел протяжный тонкий стон. Оказалось, что пальцами можно плакать. Я повторила еще раз касание, снова вышло грустно, и уже по моим щекам потекли слезы, но не от обиды, что никогда не стану пианисткой, а от того, что больше не дотронусь до рыдающих черно-желтых полос.
В музыкальную школу меня все же приняли, и в квартире появилось первое пианино, которое родители взяли в прокатном бюро. На него записывались в очередь, и нужно было ждать несколько месяцев, но по хорошему знакомству наша очередь подошла через пару дней. Папа и трое мужчин тяжело тащили пианино на седьмой этаж по лестнице (в лифт не влезло), а когда внесли домой, стало совестно, что я не выбрала скрипку, стало ясно, что оно теперь навсегда. Пианино стояло в большой комнате: серьезное, громоздкое, как неотъемлемая часть нашей коричневой полированной мебели, продолжение стенки и стола. Я прошлась по черно-белой лестнице клавиш пальцами, поделила их на стонущие и веселые голоса. Справа были тонкие, как лучи, едва уловимые звуки, зарождающаяся жизнь, а слева ночь, страх, старость.
Музыкальную школу я не любила. Скучные гаммы, до-ре-ми мучения, метроном, хор, сольфеджио, удар линейкой по рукам, прозвище девочка-минорница, царевна несмеяна, любимое слово бемоль. Горячие красные руки Лианы Викторовны накидывались на мои пальцы и обжигали холодным кольцом. «Нет, все не так. Считай. Ты умеешь считать? Ты умеешь читать? Диез же, а не бемоль». Девочка в коридоре сказала, что ненавидит музыку и Лиану Викторовну, а я не понимала, причем здесь музыка? Никакой музыки в школе не было. Гаммы, ошибки, боль, приговор. «У вашей дочки нет слуха, ей не дано».
В восемь лет оказалось, что слух у меня все же есть, но к тому времени я уже бросила музыкальную школу, занималась балетом и подбирала ноты сама, то к дедушкиному «Кружится, вертится шар голубой», то к папиной любимой мелодии из «Крестного отца». Ничего не получалось, пианино издавало скрипучие отвратительные звуки. Музыка была там, глубоко под клавишами, в подводном заколдованном царстве, за скрипичным ключом. Музыка была на уроках хореографии, когда мы завязывали пуанты, поднимали ноги, тянули руки, выпрямляли спину, учили позиции и шаги.
Маленькая худенькая женщина в темном брючном костюме аккомпанировала нам на черном рояле. В огромных зеркалах я следила за ее руками — они летали, прыгали: мощные, тонкие, острые, все меняли вокруг — то свет, то тьма. Она повелевала не просто нашими телами, но и воздухом, который в нас входил. Она, ее руки были главными в этом зале. «Ах, вот значит, как, — подумала я — надо не расколдовывать клавиши, а заколдовывать ими себя и всех».
Преподавательница хореографии обещала, что лучших учениц возьмет на гастроли в Париж, и я все лето разучивала плие, пассе, фуэте, придумывала сюжеты танцев, тянула руки ноги, используя вместо балетного станка балконные перила, но шел девяносто третий год, по телевизору показывали танки у Белого Дома, говорили непонятные слова «Путч», «переворот», а на дверях Дома Пионеров появилось объявление, что балета больше не будет, идет запись на каратэ.
Однажды маленькая худенькая женщина в темном брючном костюме пришла к нам домой (родителям не сложно было ее разыскать в нашем городе). Из кожаного портфеля она достала стопку нот, разложила передо мной их как карточную колоду, спросила: «Григ или Шопен? или сразу начнем с Баха?» Села рядом со мной, положила маленькую сухую руку на мою и сказала, что пришла учить меня не игре, а молчанию, не прыжкам по нотам и акробатике пальцев, а разговору меня самой с собой.
Валентина Федоровна занималась со мной всего полгода, а потом уехала в Канаду. Очень хорошо помню температуру ее рук, мягкую силу тонких пальцев. Играла она часто с закрытыми глазами, напевала тихо, телом двигалась так, что казалось вот-вот взлетит. Когда мой любимый пес Айсэн погиб, а родители сказали, что он убежал, потерялся, я ходила по городу и расклеивала на дверях подъездов объявления о пропаже молодого добермана, я писала их от руки, фломастерами рисовала собаку и по тому, что мама не помогала мне в поисках, догадывалась, что пес не потерялся, а убежал туда, откуда уже его не достать, не вернуть. Я поделилась своими подозрениями с Валентиной Федоровной, она обняла меня, потом взяла и сжала руки, повела их по воздуху, надавила до боли, отпустила, потом снова надавила. «Слышишь? Нажимаешь и тонешь, проваливаешься туда, где нет конца». Глаза ее были закрыты, а по лицу текли слезы.
Я вновь осталась наедине с пианино и хоть и научилась хорошо читать с листа, но стоило оторвать глаза от нот, дверь закрывалась, пианино превращалось в продолжение стола, в неуправляемого зверя, часть нашей мебели, в коричневый полированный инструмент, который не хотел со мной говорить, а я превращалась во все в ту же напуганную девочку без музыкального слуха перед линейкой Лианы Викторовны.
Через несколько лет, когда мои одноклассники начали ходить на дополнительную информатику и заниматься с репетиторами английским языком, я спросила школьную учительницу музыки, с которой на уроках разучивали «Солнечный круг, небо вокруг», не может ли она помочь мне научиться играть Баха, «Адажио». Нина Ивановна рассмеялась, ничего не сказала, но через неделю пришла к нам домой. Пианино «Лирика» ей не понравилось, сказала, что играть Баха на таком фальшивом инструменте грех, и что дома у нее, в спальне, стоит красивый белоснежный немец Аугуст, и мне непременно нужно познакомиться с ним и понять, что такое чистое звучание.
Аугуст стоял у окна, за которым деревья гнули голые ветки, и если не смотреть вниз, во двор, где шла обычная для таких подмосковных девятиэтажек жизнь, то там, вдалеке была видна дымовая труба котельной, выкрашенная в красный цвет и на фоне холодного бирюзового неба она представлялась мне маяком, а комната, в которой я оказалась, домом на берегу Северного моря. Аугуст сиял, от Аугуста пахло незнакомым запахом, словно его окурили дорогим табаком. Аугуст занимал в комнате столько места и внимания, что я не могу вспомнить была ли в спальне Нины Ивановны кровать. До него было страшно дотронуться, казалось, что мои неловкие руки расстроят его, разочаруют, что он скривится и возмутится, кого это к нему привели? Нина Ивановна выпрямляла спину, делала глубокий вздох, говорила, что да, любви Аугуста надо сначала заслужить, и легко ныряла в него, проникала под кожу, заставляла его смеяться и рыдать, сама при этом держала каменное лицо и строгую осанку. На кухне, в коридоре, Нина Ивановна менялась, опускала плечи, смеялась, быстро и много говорила, рассказывала, как готовить безе и паштет, как дружила в юности с Софией Ротару, как познакомилась с мужем летом на картошке, собирая колорадского жука, но в присутствии Аугуста Нина Ивановна таких разговоров себе не позволяла и мне не разрешала болтать.
После Аугуста играть на Лирике было неприятно, я злилась на скользкие фальшивые клавиши, бесилась, что Сентиментальный вальс Чайковского превращался в скрипучую, нервирующую слух звуковую жижу. Мы вызвали настройщика и выяснилось, что музыкальный инструмент неизлечим, брак при изготовлении, ничего не поделаешь. Прокатное бюро к тому времени превратилось в салон красоты «Венера», и возвращать пианино было некуда, мы попытались его продать, потом отдать даром. Ничего не вышло. Со временем я научилась избегать его больные места, приспособилась к его несовершенству и ущербности, и оно, словно в благодарность, начало звучать чище. Мы вызвали другого настройщика, и он что-то там такое наколдовал, что пианино «Лирика» переродилось, зазвучало по-новому, и даже Нина Ивановна разрешила на нем играть Баха «Адажио».
Пианино осталось в нашей квартире до моего тридцатилетия, до моего переезда в Германию, до того как родители начали делать ремонт, и рабочие, не зная, как освободить комнату от неподъемной махины, распилили его по частям, запихнули в мешки и вынесли на мусорку.