Безумие — желтое. Почему, я не знаю, но оно такое. Мы желтые, желтее листьев и солнца, и желтое солнце чертит раскаленную дугу с востока на запад и обратно. Мы движемся за ним следом желто среди коридоров, стен и палат, словно нелепый зодиак. Мы воняем. А если и не воняем, то все без исключения ядовито пахнем — химией, потом, болезнью. Так опасное насекомое запахом предупреждает — не подходи. И не подходят же, хехе.
…
Сначала я не понимал, как работает психотропная магия. И, уколотый чем-то мощным, пошел в аптеку. Туда я дошел вполне бодро, а вот когда возвращался — препарат выстрелил. В голову будто всадили горячий кулак, он взорвался и протек очень липким сиропом между костных швов в глубину. Мое лицо обмякло, как у мертвецки пьяного, зрачки расширились, на губах вскипела слюна. Я зашатался, нелепо дернулся, сжимая лекарства и часто задышал фокусируясь.
— Мальчик — послышалось сзади — мальчик, у тебя все нормально, тебя провести?
Я обернулся вслепую на женский голос.
— Мальч… — она увидела мое лицо и резко оборвала фразу, а через секунду затопало уже вдали. Это быстро убегала добрая тетя.
Страх той женщины, прикоснувшейся желтому. Он приходит, сбивает с ног, берет за руку, уводит в пещеру полную дыма и крика. Хоть и с трудом, но я добрался обратно. А потом меня выпускать перестали.
…
Безумие — не пафосное. Оно хочет быть прирученным, оно хочет, чтоб его заковали, стеснили, усыпили и хоть так освободили. Оно стариковски-медленное, с его же телесными цветом и запахом. Здоровому не представить, как много его знакомых прошли этими серыми кругами. Равнодушно или со стыдом, но почти всегда молча.
Пидором быть почетно, а психом нет, потому что псих — это экзистенция, а пидор — это пидор. Мир не любит защищать то, что существует особым способом. Впрочем, уже через пару недель я и сам вышел к папе с мамой прозрачно-бледный и просвеченный солнцем. Я шел, придерживаясь за стену и бессмысленно улыбался. Мне только-только вкололи глюкозы после инсулинового шока.
В глазах родителей я увидел такой знакомый ужас.
…
— Ну, — скучающе сказал психиатр в приемном, — рассказывай.
Я говорил, доктор слушал и удивлялся.
— А почему все так тяжело проходило, почему это с тобой случилось, сам как думаешь?
Настал мой черед удивиться.
— Знаешь, возможно, потому, — продолжал доктор наставительно, параллельно что-то выписывая, — что вокруг так много темного зла. И ты ему поддаешься.
— И, — он доверительно наклонился, — я знаю одних ребят (пауза) баптистов (очень длинная пауза), если захочешь, можешь к ним зайти. Они недалеко, я тебе дам адрес, потом сходишь, когда будет можно.
Везде долбоебы. Расколи ствол дерева, пишет Фома, и найдешь их. Подними камень, а они сидят там.
— Конечно, — лживо сказал я, — баптисты. Это здорово вообще, дадада, конечно. Но мне бы полечиться, мне видите, как плохо.
Доктор умильно посмотрел на меня и увидел, что этот подросток уже начал спасаться верой. Протянул бумаги.
— Возьми направление. Там все покажут. Ну и запомни, что я советовал.
(Великое дело Лютера в тот день потеряло еще одну овцу).
И я вошел в желтый мир. Мир плотный, с редкими просветами, совсем нищий духом и телом, и этим же любопытный. Как говорится, где опасность, там и спасение, но все же съебывай. Где плотность, там и просвет, в него и съебывай.
…
Тонкая игла тонкого шприца неминуемо пробивает руку, мой рукав розовеет.
Так отточенный клинок во все времена пронзает живое тело. Меч выродился в шпагу, в нож, мне достался шприц. Сейчас рыцарь борется не за даму, а чтоб не обоссаться от страха.
Инсулиновым шоком, кстати, лечили Сильвию Плат (не помогло). Да на западе им уже не лечат, смертность высокая и слишком болезненно. Зато у нас лечат. Я не знал этого, а если бы знал, то гордился бы, конечно.
Боль растеклась по руке и холодком затаилась.
(Я забыл.)
Из желудка снизу-вверх протекло голодом. Мышцы рук, ног, плечи сжало судорогой.
(Я этого не помню.)
Сколько часов, долгих и желто-черных?
(Я все забыл, абсолютно. Пишу то, что должен, что точно было, но в голове ровная пустота.)
Потом глюкоза, в себя я приходил к обеду.
(Мог я просто придумать, что это было? Или это было не так ужасно? Насколько ужасно в сравнении с тем, что лечило? Я пытаюсь пробить серую и кинематографичную пустоту, но путаюсь в ней, как в пыльной портьере. Если напрячься, то вспоминаются разрозненные вспышки — запах спирта, голод, ощущение патоки, заливающей мозг, выкрученные неестественно руки и ноги, чтоб меньше болело и, конечно, музыка).
Я описываю то, что точно было и точно так, как было и вместе я этого совсем не помню.
…
Ах, музыка. Она сыграла в этой истории роль жертвенного агнца. Я ее слушал постоянно, чтоб отвлечься. И теперь, спустя уже годы, я не способен бескорыстно воспринимать музыку и не могу ее полюбить. Так относятся к товарищу после войны. Он близкий, ближе яремной вены, но вот фотоаппарат его украсть не грешно (через много лет у меня именно так и украли).
Тогда же я начал писать стихи. Это банально и хрестоматийно. В любом случае, если это и была инициация в сферу поэтического, то довольно нелепая. Передайте товарищам наверху, что произошла чудовищная ошибка.
Я помню, как сорвался с постели ночью, не соображая вообще ничего, нашарил тетрадку, куда конспектировал книги и пошел в туалет, единственное светлое место (эта метафора мне нравится). Там, опершись на умывальник, я впервые в жизни складывал толкающиеся в голове строки.
Как понять, что с тобой, хоть и неохотно, говорит Бытие, а не шизуха? Когда Бытие говорит — ничего не понятно. А шизуха, она как добрый воспитатель детского сада, все старается разъяснить и разложить на части. Просто детский сад находится в огне и в глубинах ада.
Банальный итог. Банальное добро пилит горло ребенку томиком Достоевского.
Банальное зло пишет плохие стихи в туалете второго отделения Черкасского ПНД.
…
Психотропный целибат должен был убивать эрос, но с этим совершенно не справлялся. Это местами детские, а местами старческие отношения. Похожие на подростковые, но удвоенные, как в сладком, так и в гадком. Вечное «между», заостренное до предела, но без привычного накала эмоций. Больше притяжение и опустошение, больше физика и биология, чем поэтика.
— Ты тут? И я тут. Мы оба есть и завтра можем исчезнуть.
Это время на пребывание тел вместе, друг в друге, замерялось количеством и свойствами препаратов, а не эротическим пульсом. Для нас, неосознанно, буквально тактильно ощутивших предельную хрупкость личности, это был простой и доступный способ удостовериться в бытии. Потому и гуляли, и завивались как виноград вместе, создавая возвышенную, но трагичную пародию на романтику. Смешно было, правда, когда к тебе приехал твой хлопець з дому.
Зачем? Затем.
Вот что он хотел увидеть, я не понимаю. Впрочем, эти сельские дети бывают очень верными и добрыми, а я ведь даже имя твое не помню.
И вот, я выхожу во двор, наколотый до бровей, а вы на лавочке. Ты меня видишь и боишься. Он растерян, тоже видит меня и не понимает, чего ты боишься. Он хотел бы быть сильным и мужественным, встать, шагнуть, закрыть грудью. Но я выгляжу совершенно невменяемым со своей белизной, черными провалами глаз, искривленными в гримасу губами. Мне же смешно до икоты, потому что и пожелай я что неловкое сказать, язык все равно ничего не сможет выговорить внятно.
Пришлось косить мимо, в беседку, ехидно поглядывая, стараясь не зацепиться о рога. Зажигать очередные первые сигареты, смотреть на текущий в расширенные зрачки пейзаж реки, зелени и капища родины, у подножия которого любили собираться наркоманы. Которые психами не то чтоб интересовались, но слегка уважали, как людей просветленных. Потому, перейдя из закрытого режима лечения в открытый, можно было гулять и со стороны наблюдать стадии наркотических свадеб.
…
Пусть огражденная решеткой, но беседка во дворе ПНД стояла на обрыве Днепра. Вниз спускалась сколько видно было — зелень, зелень, зелень. Вплоть до самой воды текли волны зеленого, прорезанные линиями хаотичной застройки. Перед нами, сразу за решеткой, реки деревьев впадали в Днепр, справа ж высился огромный, черный монумент родины с огнем в ногах. Черная химера возвышалась над рекой уродливо и бесстрастно, как ангел, возвышенный над разрушенным Дрезденом. Ебучий ангел, сулящий городу огонь, кровь и, конечно, несказанное счастье. Я и в смерть свою так хотел бы войти, склонясь бесстрастным лицом над кипением воды, зелени и огня. Если люди ничему не смогли, не захотели научить, буду учиться у статуй. Иногда кажется, что я и должен был умереть тем летом, но у идола на холме были свои планы. Это было больно, это было красиво.
…
Если читать такие заметки в хронологической последовательности, то можно увидеть, как время разворачивается наоборот, от ранней старости к неловкой молодости. Но безумие все равно остается константой, оно всегда равно себе, потому и опереться на него просто.
…
Мне придется смириться с фактом, что это проза, которая не смогла. Придется смириться, что нет сюжетности и мысли.
Я просто собью в единую массу то, что никогда единым не было и в чем единства не предполагалось. Несколько разрозненных, размеченных заметок, каждая из которых изнутри дробится дальше, лишаясь и малой надежды на связность. Не стоит рассчитывать на совершенство. Но я — насильно, механически, взросло — сбиваю и собью эти темные заметки вместе и этим, иронично и неловко, повторю акт собственного лечения.
Иронично, насильно, дробно, темно — описание дождя летом и вместе описание стиля.
Мудрые люди прячут в дворцах памяти факты, стихи и картины. В моем дворце, в иззубренных, хрупких цепочках нейронов, вечно падает дождь, который равно смывает добрых и злых букашек на землю.
Этот запах земли и зелени.
Это одиночество клетки, сделанной из клейких воды и листьев.
Этот мальчик с расширенными зрачками, вечно стоящий на краю беседки и с печальной ухмылкой глядящий на воду и зелень внизу.