Отрывок из романа «Муравьиный бог»
Роман будет издан в АСТ, редакция Елены Данииловны Шубиной.
4
Вороны расхозяились в саду, еще в начале мая стоял над топкими межами птичий гай, и черный табор ветки зацветавших яблонь облеплял и крыши. Она метлой грозила вверх, но не могла смести вороний шабаш с неба, как сор с веранды и крыльца. Угадив на собранье сад, молочной убелив поземкой всходы, вороны разлетались черной свадьбой кто куда, и крик их возвращался от кургана эхом. В июне на участке их осталось две. Он и она — две смоляные птицы, в расщелине разбитой молнией Коричной из хворостинок свили крепкой шапкой скоп. Из раковины воровали ложки, бросались с неба на Добжанского кота и за примятые цветы тут-сям цеплялись шерстяные клочья, катились черным пухом по траве. Обзаводясь чужим добром, гремели ночью опрокинутым ведром, разгуливали крышей, и весь июнь по саду и курганом он летал один туда-сюда, как папа на работу; она в гнезде ждала его, высиживала яйца.
— Останутся они, и будешь скоро бабу с дедой хоронить, увидишь. По нас они, от сердце чуеть, холодить.
— Да ладно, ба, чего…
— Чаго тебе… Он смотрить, ведьмин глаз… — и в черном зеркальце, внимательно следившем из гнезда, через листву слепящей бисеринкой вспыхивало солнце.
Распятие от них в начале лета сколотили, одели в дедово и самого в две силы усадили на диван, чтоб посмотрел, как хорошо на пугале сидит. Данило Алексеевич одобрил, разулыбался, с уважением сказал:
— У-у, бабы…
— Костюмчик-то, Данило только раз и надевал…
— Да, бабочка?
— На свадьбу-то к Ивану, помнишь, что ль? Узнал?
И дед испортил настроенье всем, заплакал сидя барином в перинах, подоткнутый со всех сторон, укрытый, смотрел за отогнутый гробовины угол в сад, и губы морщились, бежали слезы по щекам, и повторял сквозь них: «Бъять, бабочка, бъять, баба, баба, бъять…» — жалел костюм, пока от слез на сон не разморило, и так уснул, разулыбался в сне, как будто видел в нем чего-нибудь получше…
Петруша тоже часто видел в сне чего-нибудь получше — полетать… Взлетишь, сначала быстро-быстро мчишься, в ушах свистит, внизу она метлой с крыльца ворон метет, а ты все дальше, выше. Выше звезды, холодно и страшно… и как в колодец снова вниз, как если папа в море прыгнет со скалы, а мама рот ладошкой заслонит и скажет — «мама…»
Внизу, когда пройдешь сквозь горизонт заката, на сонном солнечном огне качаясь поплывешь, руками розовые волны разводя на много мыслей и без них, прозрачный, как в горячий полдень блики на воде, а папа выйдет из воды, до берега доплыв, и спросит:
— Что, герои приуныли?
А мама скажет:
— Ваня… больше никогда.
Опять потянешься мысочками от пола, потом два тапка на пол — бряк! Под потолком проверишь, что за коробки на шкафу: ботинки новые, еще одни, конфеты «Вишня в коньяке», хурма в газете, новогодние игрушки, на люстре между прочим пыль. И утром скажешь маме, что у нас на люстре в коридоре сверху пыль, а папа спросит:
— Ты откуда знаешь?
А ты — что видел ты, когда летал.
Притащит папа синюю стремянку, мама тряпку даст, и правда подтвердится: пыли много, и правда подтвердится — ты летал.
Сквозь сон, через забывчивую вечность, за стенкой кухонных часов знакомый ход, туман привычных звуков, голосов, прохлада движущихся теней облаков по синим полочкам буфетным, вот-вот и чайник закипит, а кофе мамин убежит. Он в вечности всегда так убегает, «пока посуду папа мыл».
В ней вечно все, что попадет в нее, и сколько хочешь снова расплывается луна на зыбкую дорожку, мешая пристани морской и звезд огни. Что, брат, рискнешь?.. И ты рискуешь в ней зайти рука в руке в чудовище морское, и папа держит в темноте бездонной под живот, опять, опять, и не отпустит никогда, какой бы глубины не глубина, какой бы вечности не вечность. А мама с полотенцем ждет. И будет ждать тебя всегда.
Они приходят через сны в те дни апреля, в те синие на саночках деньки, в тех шариках на елке новогодней всегда двоится отраженье их. Еще остался запах утренней зимы в перчатках папы, в кармане мелочь, «Правда» на столе, вечерний день и край ковра, который как-то умудрился здесь и там, снежинки за окном, а нос расплющивает снег. Стеклом проходит свет, проходит тень тепло и холод, а за закрытыми глазами мама в комнату войдет когда, ее подкараулить и глаза открыть. Попробовать еще. Еще. Еще. Еще…
— А любять-то друг дружка, ты хляди… Милуются-то, осподипрости, везде любов, лягушка на лягушке, срам смотреть… Петруша?
— А?
— Что клюв раскрыл? Роса не капнеть… Иди вон коврик шлангом-то полей, весь коврик изосрали твари, всю петрушку дряни, паразитки, чтоб вас… Петька! Что сказала!..
— Что?
— Да разворонишь счастье, что. Оно-то вон пошло… — она кивала на малинный ряд, где между листьев вдоль нейтральной мелькал на Сашке Василевских сарафан.
— Пошла, царева-лебядь, он ты… Петруша? Коврик-то полил?
— Полил.
— Иди уж, тоже с ими покупайся, жарко… Люба-а!
— Ай?
— Возьмешь купаться-то сиротку мояго?
И он бежал за полотенцем с кругом, боясь, что передумает она или покойник дел наделает, успеет, не по тропинке добегал от лавочки к калитке дальней, а сразу же нырял в малинные кусты и пробежав нейтральной полосой, недосягаемый, невидимый с крыльца, топтался за углом теть Любиного дома, пока они оканчивали на купанье сбор.
В канале отражалось небо. Петруша замирал внутри еще в Анапе купленного папой круга, качаясь на летающих волнах промчавшихся ракет; со свистом ласточки чертили небо, выхватывая серебристых рыбок из воды, чертили в небе самолеты белые мосты, и Сашка, подплывая к кругу, руками разводила их следы в воде.
С купания встречала всполошенным криком из гнезда ворона, кружа над головой, гоня.
Она на крик с веранды выходила, распаренная жаром кухонным, крича:
— Есей! Пришла беда!
— У-у, баба… — радовался дед.
Петруша хмуро вешал круг на яблоневый сук и полотенце мокрое туда же.
— Жаних, трусенки-то прописькал — сполощи, жанилково застудишь…
И деревянный с страха, что услышит Сашка, думал: дура! — и в горнице переодевал в сухие мокрые трусы.
— Бывали времена, и мы любились… — она вздыхала, мялкой выминая в кашицу для дедушки обед. — Покойник, помнишь-нет?
— Да ладно, баба…
— Што? Любил меня, скажи? любил, ай как любил… направо да налево, посерединке только ни имал.
— Баб? Можно к Василевским?
— Што?
— Или уже обедать?
— Обедать было чась назадь.
— А что у нас…
— А што бы ни у нас, у их-то лучше, баба-т знаить. Иди-иди, из титьки волка не вскормить.
И правда, тетя Люба вкуснее гренки жарила всегда, а молоко когда давала вместе с Сашкой им в беседке, то с пряником каким-нибудь или помажет маслом хлеб, порежет помидор, кружочками положит, посолит, то прям как красная икра.
— И соль бялей, и сахар сладче.
— Мне Сашка обещала продолженье мушкетеров дать…
— От и иди за продолженьем… продолженье. От яблоньки гнилок за тень ни упадеть.
— Я, баб, потом тогда…
— Потом сходи, сейчас сходи, иди де юбками засраты. Покойник вон ходил — и ты ходи.
Он выходил с веранды на ступени, пропрыгав вниз зачем-то поднимался вверх и оставался на крыльце.
* * *
— В Петров солнцеворот, перед гречишной Акулиной, какой за веру во Христа проткнули уши металлическим прутом…
— Прям голову — да, ба?
— Нашквось.
— И что она, жива что ль так была?
— Жива была, но мучилася-то… а после ангел к ей слетел и исцелил от мук; потом, как ангел исцелил, ее казнили… Ты посмотри… проклятое тварье!.. лятять поганые, лятять, кому ты, божи, столько родишь их?!
Июню под конец, когда совсем дуреют с жару мухи, гудят в саду, в дому, как будто дом сейчас взлетит, упал с гнезда и прямо в бочку вороненок. Петруша в бочку заглянул проверить своего жука, какому крылья оторвал, чтоб посмотреть, чего он будет делать, а в бочке лучше всякого жука. И только руку протянул достать, как сверху налетело, крыльями треща и гогоча, ударило в затылок, в волосы вцепилось, царапало, драло, клевало и рвалось… И руки вверх задрав, он ухватил безумное вопящее живое, держал горячий и тяжелый перьев куль, вопя от ужаса и отвращенья сам, и отшвырнул, вопя; и стало тихо.
Со лба стекало липким по щекам, щипалось больно, и долго гаснуть не хотел в распахнутом глазу вороньем отчаяньем и ненавистью полный огонек.
Он вынул вороненка из воды, погладил на ладони мокрый клюв, потрогал скрюченную, с коготком дрожащим лапку и, отшвырнув ногой под флоксы сломанный вороний куль, сказал:
— Да дура! я спасти его хотел…
Пошел домой.
— Ба! Погляди чего…
— Ой, матерьбожья, кровь… убил? Убился? Что?!
— Убил…
— Кого?
— Ворону… там ее случайно, баб, она… Ба, погляди, кто у меня! Упал с гнезда…
— Ой, осподипомилуй, ворожок… Чаго ж, Петруш, дохлятину домой? Иди лопату-то возьми, в курган зарой…
— Чего зарой, баб? Он живой!
— И ничаго, живым зарой.
— Ты че?
— Поговори, ты че, поговори! Смерть в дом не шла, так сам принес опять?
— Да ладно, баба! Ладно, баба, бъять!
— Да тьфу на вас, няси сказала эту гадь из дому. Все! И все мне чтоб, а там хоть Васькой, хоть Засраськой окрясти…
— Его на улице какой-нибудь сожрет, баб, можно?..
— Можно. Дождись, как бабушка помреть, нидолго ждать.
Она пошла к плите и отвернувшись загремела над солянкой крышкой. Петруша ворожка унес в беседку, на тряпочки в коробку «Сахар» положил и Васькой, чтобы знала обзываться, окрестил.
— Ба, баб? пойди сюда…
— Чаго?
— Смори, как Васька из пипетки пьет…
— И видеть не хочу ведьменка твояго, сам сатана — и выкормыш антихристь. Де взял? А ну-ка, дай сюда! Пяпетку загубил!
— Да, баб, в коробке ж три…
— Три — да твои? твои мне три? ты покупал? Ты покупал?! Да что ж ты будешь делать с ним, с заразой… Ну ты смотри — чертей с пяпетки кормить божьим молоком!..
— Да, ба, я с чайника потом ее полью, обезворажу.
— Обезворазить он, хляди, рязинка вон и так без кипятков сопрела, берешь добром, а отдавать чем будишь? Дай сюда!
— Ну, баб, ба, баб! Да, ба, ну посмотри…
Она смотрела, как с пипетки кормит Ваську, удивлялась:
— Иж ты, ой ты заморыш, ой… как к мамке клювом зявкат, надо ж, ты смотри? Чив-чив… ой ты, утопыш…Чий бесь бисем, а тожа сирота…
— Чего, баб, сирота — он мой.
— Ой — «мой» … де сам-то свой тельняшка? Под богом ходим, дурачок.
Беседки чердаком к столу придавленная крыша, под складнем дров, под весом синевы, под черной ямой глубины над ней, где бесконечности достанет мига, чтобы втянуть и растворить тебя в себе.
— А сколько, ба, у нас?
— Двенадцать соток здесь. — Ее земли, своей земли.
И держит паузу оркестр нейтральной полосы. Маяк передает «В рабочий полдень». Здесь все успей, за всем вставай, за всем — ходи. Полей, поли, спасай. Здесь каждый царь своим двенадцати наделам, рассадкам, розам, флоксам, тлям, обеду. Пока не грянет гром и налетевший ураган не опрокинет яблони как спички, и белый град горох не посечет.
В примолкших джунглях сада жизнь доисторических существ, как в Обручеве Сашки: огромные седые тени малярийных комаров скользят сквозь реечки террасы, плетет гамак убийца-паучок, поменьше ты — и вот он ад. Землетрясения, лавины и вулканы, затмения, водовороты, смерчи, гибель Атлантид — девятый вал твоих шагов.
Под богом ходим, дурачок.
Сочится пыльными лучами свет сквозь кровельные щели, как будто правда над покатой крышей в жарком киселе висит не солнце, а тарелка марсиан, инопланетный луч скользит, не понимает, что за существа: скелет истлевшего зонта на деревянной ручке, папин спиннинг, галоша, самовар, коробка с Васькой, корзинка с шелухой, старуха и чумазая коленка, прижавшаяся краешком стола.
Под богом ходим, дурачок.
Вслепую ищет смерть — кого втянуть, кого отнять, обнять и отобрать… Разумна? Дрожит на стенке солнечная сеть и гаснет, и темнота от тучи грозовой на их двенадцать бед надвинется мгновенно, тринадцатой бедой разинет пасть и ливанет…
— Платок тебе давала бабушка, давала? Ты посмотри, он чем он гадь свою накрыл…
— Ну, ба же! одеяло… ба! ну не бери…
— Всю душу бабе измотал…
— Хороший, баб, он, да? Они, ба, умные, по-человечьи, тетя Люба говорила, говорят… как попугаи, если научить…
— И ты по-человечьи говоришь, а человечьего ни знашь.
— Ба, да чего?
— Чаго… от то и исть, что ничего, ни знаеть чибись, кто мамку то яго убив, а туть вот, Петь, хляди, прям как на кошке шорстька у яго…
— Ба, да он утонул бы ж у нее!
— Чий бесь бы утонул, чий бесь бы так и лехше? На жизь то, знашь каку обрек? Чив-чив малешко, ну прям фокусь, иж ты… Сходи, отцу-то покажи.
И шел в пустую с Васькой деду показать, как Васька из пипетки пьет.
Данило Алексеич с удовольствием смотрел и улыбался, удивлялся:
— У, бабочка моя… У-у, баба! Бъять, баба, ладно, баба, ладно, баба, бъять…
— Баб, кашки можно взять ему?
— Чаго же кашки? Кашки-то, дурашка… они, Петрушка, падаль, мяртвечину жруть, глаза покойникам клюють… комарика вон дай иму… Петруша? Осподипомилуй, а ты пустую-то закрыл?
И Саша Василевских приходила посмотреть, как Ваську из пипетки кормит, и иногда ей тоже доверял, чтоб Ваське в клюв бросала комара.
— Не ест…
— Да ты не так!
— А как?
— Пинцетом…
— Петруша! Черть ты многорукой…
— А?
— Пянцеть мой де?
— А я чего?
— Пянцеть, сказала баба, живо!
— На.
И тетя Люба Сашке их пинцет дала.
И проходя беседки, где с Сашкой «чийбеся свого поханого кормили как младешку», она крестилась:
— Осподипомилуй… тьфу!
5
«Бум, бум, бум-бум!» — из глубины дремотной дома, зеленой гробовины стороной, за подоконником пустой.
— Петруш!
— Чего?
— Зайди к нему, оглох, ни слышишь, штоль?
— Да слышу.
— Слышишь… Зайди, сказала, ну мне, слышишь!? у бабы руки-то в мылье.
— Сейчас.
— Ой мамочка, чаго ж родила, чаго ж жила-т до этого дожить… что ты молотишь, чур древесный, а? Чаго? Пожар горить — тушить ни едуть… ой, уймись! Петруш, идешь ты или нет?
— Иду.
— Идет, никак улиты ни обгонить, она ползеть, а он глядить, ой боженьки мои дай бох терпенья, заступись…
— Достала, блин…
И голоса без них ругались где-то дальше, в зарослях садовых эхом, распугивая пчел, сдувая бабочек, плутая и теряясь в солнечном свету. Ее и без нее найдет повсюду, она из дому — он в дому, она из сада — он в саду, и только сядешь почитать «Айвенго», она с страниц его:
— Петруш!
Захлопнешь книгу — голос в нос чихнет бумажной пыльной сединой:
— Идешь?
— Иду.
Он Ваську опустил в коробочку на тряпки, головку выше положил, погладил пух, потрогал клюв, прикрыл платочком тельце, и переставил «Сахар» в тень на лавку под столом, пониже, чтобы вороненку в глаз не лезла солнца слепь. Пообещал:
— Сейчас я, только деда посмотрю, — и Васька подмигнул смышленым черным глазом.
— На понедельник посылать, за воскресенье будешь, — сказала, мыльными руками отирая пот со лба, и стирку потянув за край, похвасталась обидой: — Вся гробовина в кровях, вся в лохмях. — И сменной шторы уголок закапал ржавым мылом в таз. — Срывает зло, проклятый… ну, жара, ну, пекло, ад! Живьем варит… — И гробовину снова утопив в тазу, большими сильными руками завозила, забила теркой таза ободок.
— Баб, а в аду живыми варят? Ба-а?..
Она молчала, свирепо терла тряпкой по терлу.
— А, ба? Баб, то вон ты цыпленка мертвым ж в суп…
И мыльными навыкате глазами яркий свет гася, пообещала:
— Там узнашь.
Кружили мухи, опадал жасмин, на медленном огне варился щавель, булькал зелено и сонно, в горшке тушились кабачки, на пропеченном солнцем толе труп задушенной котом Добжанским жабы подсыхал и астматически посапывала в шланге закрытая канальская вода. Покойник в стену молотил, царапал, ныл, сад плыл горячим киселем, и от канала по кургану тянулись долго пароходные гудки.
Он поднялся ступенями веранды на крыльцо, прошел канатоходцем до пустой по длинной тени швабры на полу: оступишься — и разобьешься насмерть. В пустой еще держал прохладу старый дом, в забитое удавленными мухами окно под занавески край забралось солнце. Покойник морщился, слезливо щурился на острый белый свет — и тот горел пятном на маленьком, похожем на засушенный лимон лице.
Кулак набрался сил, поднялся:
— Бум!
— Уймись! — она ударила той стороной стены в ответ, дед замахнулся, стукнул тоже.
— Петруша! черть пропащий, де ты там?
— Да здесь я, ба, сейчас…
И обойдя полог с опаской, чтобы не досталось тоже с кулака, как в жизнь не раз уже бывало, прикрыв две скрюченных ступни зеленым пледом, задвинул занавеску, солнце, летний сад, горячий полдень, птиц чирик, тропинку до калитки, канал, курган, дорогу к станции, «Союзпечать», с мороженым палатку, вагончик «Квас», «одиннадцатый» их до станции автобус, рынок и «триста сорок пятый» до Москвы.
— Все, дед? Так хорошо тебе?
Данило Алексеич проследил Петрушины шаги к двери, облизывая пылью спекшиеся губы, впуская воздух свистом в голый рот.
Петруша обернулся:
— Де, пить хочешь?
— Неть.
— А писить?
— Неть, бы баба.
— Ни намочился ты? сухой?
Дед отвернулся к черному окну.
— А ничего не хочешь?.. Де?..
— Да ладно, бъять.
Петруша дверь закрыл, но взгляд прошел за ним, подул, перебежал мурашками под майкой.
— Ну? Што он там?
— Да солнце лезло, ба.
— Задвинул?
— Да.
И заскакал с крыльца, меняя ноги, пропрыгал на одной скамейку и ее, допрыгал до беседки: прыг-раз! прыг-два! прыг-три!..
— Попрыгай мне, бесок, земля-то вон расступить.
Прыг-раз! Прыг-два! Прыг-три-четыре-пять!
— Дом рухнеть… хватить, говорю…
Вошел в беседку, замер над коробкой, округлив глаза…
— Ба… Баб?
— Чаго?
— А Васька где…
— Чаго?
— Мой Васька… баб?
— А бабе знать?
— Ты не брала?
— А бабе дел?
— А где же он…
— Де сдал, архангелы не брали…
Тяжело спрыгнув, брякнул на пол с поленницы кот Добжанский, сморгнул, слизнул с губы листочком языка веселый птичий пух, зевнул, раскрыв и щелкнув пасть, прошел, искря дегтярной шерстью в солнечном свету, и сел под лавочкой у ног ее, заумывался.
— А вон он де, Петруш… Да, Васька? Васька в Ваське…
Петруша медленно пошел к коту:
— Кись-кысь… хороший котик… хочешь молочка?
Кот замер лапу вверх уставив, следил за ним, не веря в молоко.
Петруша бросился, кот подскочил и, развернувшись в воздухе, огромной черной птицей садом полетел.
Она расхохоталась вслед коту, сквозь всхлипы повторяя:
— Кись-кысь… хороший котик… киса-кыса… Хочишь после кровки молочка-т?
Он сел на уголок завалинки бетонный.
— На камне не сиди, застудишь жопь, осподь детей ня дасть. Ой, ни могу… кись-кысь! чийбись то де? Ба, де? — отмахивая слезы смеха, проскрипела: — Чий хохотун-т напал? Ой, радось ни к добру… Вставай сказала, ну!