* * *
Как понимаю, май объявил бойкот
морю взрывной сирени, вишенному кипенью,
взболмошным ландышам, бешеной мошкаре.
Только на стёклах зреет холодный пот,
кухонный внемлет чайник радиопенью,
наледь по лужам светится во дворе.
Жизни наоборот домашний апологет,
мимо окна к дивану множащий переходы,
то, говорю, воистину хорошо,
что ни черта у природы святого нет,
что ничего не значит прогноз погоды,
что ни один из грешных не воскрешён.
И не узнать, что успенье, а что успех —
снег укрывает землю и прячет всех,
преображая в сумеречном потом
всех наблюдавших это с открытым ртом.
Не понимаю и не горю понять
эти бутоны, листья, канувшие в мороз.
Что из берлоги на чью-то судьбу пенять —
жажда цветов толкает идти вразнос.
Это ли плохо, что всё вперемешку здесь?
Это ли больно, что всё непроглядно там?
И любования давешний фокус весь
не в потакании выстуженным цветам.
Майские каникулы
Ветерок стрижёт пивные кружки,
допивает кофе майский жук,
и торчат, как перья из подушки,
веточки черёмухи вокруг,
юность от восторга еле дышит —
дремлют соловьи в ушах валторн,
жарит дождь яичницу на крыше,
по асфальту прыгает попкорн,
синий воздух действует на нервы,
липы, как олени, разбрелись,
потому что вру, не зная меры,
девушек красивых завались,
на углу закроется аптека —
скоро будет нечего лечить,
праздник первомайя от ацтека
даже из Кремля не отличить,
банку из под палтуса пиная,
помяну забытого вождя,
вот и вся душа моя пивная —
кружка пены в дырках от дождя.
* * *
Мальчики в наглаженных гимнастерках,
дед с фанерки смотрит — молчун, бирюк.
Бабушка рассказывала, как в опорках
бегала в церковь тайком — ее сына разбил испуг,
когда мальчишки подорвались на минометной —
заикался, пил потом сильно, зато живой.
Воронка та сейчас под застройкой плотной
и кровь заросла травой.
Мама моя родилась семимесячной и прозрачной —
от табака горчило трудное молоко.
Я не могла взять в толк, почему мама плачет,
подкармливая меня, нехочуху, лучшим куском.
Желторотый цыпленок, клюющий зерна в смартфоне,
в бессмертном полку стоящий рядом со мной
в драмкружковской детской солдатской форме,
в новеньких сапожках —
пляши, радуйся, пой.
* * *
Меж Заходером и Сапгиром
на двухметровой глубине
мой дед, рожденный командиром,
но не убитый на войне, —
ни на войне укромной финской,
ни на прославленной второй, —
лежит мой дед в могиле низкой,
с непоседевшей головой.
Веселый, грозный, громогласный,
большой, великий и ужасный.
Пловец, ныряльщик, командир,
гурман, задира из задир.
Лежит мой дед во глубине.
Во мне
горячей тенью,
не подлежащей тленью,
тепла и силы очажком,
краеугольным
камешком.
* * *
На балтийских болотах, где зреет стальная тоска,
над чухонской тайгой, позабывшей дыхание снега,
где желтеет вода, где все больше и больше песка,
бедуинским шатром распласталось осеннее небо.
И ложится на землю верблюжьего цвета листва,
и бездомные осы ломают засохшие стебли,
и чахоточный Чехов, едва подбирая слова,
выдыхает в пространство: «Ich sterbe… ich sterbe… ich sterbe…»*
Выхожу на порог, отгоняю бездомных котов.
Догорает закат, и душа еще вроде при теле.
Но тяжелым дождем на уснувшие крыши домов
опускается с неба тягучий песок Иудеи.
За вселенский разгул и за пращуров попранный прах,
за безумные речи, которые нам не простили,
за поверженный Рим, за глухой перезвон тетрадрахм
на российских просторах является призрак пустыни
и кудлатых пророков, покуда лишенных имен,
зазывающий клекот из душной песчаной метели.
И гортанная радость забытых окрестных племен,
отогнавших отары в отныне иные пределы.
Что же делать, мой друг? Да и стоит ли наших забот
в опустевшем пространстве искать золотого кумира?
Если выйдет пустыня — сюда переселится Бог
и сыграет на скрипке свое сотворение мира.
——-
* Ich sterbe — я умираю (нем.)
* * *
Я вырубил вишневый куст,
его сажал мой дед.
Но маме ездить сложно, а
куст превратился в лес.
Да, было жалко вырубать,
опять же пьеса, но
соседи стали говорить,
что вишня к ним ползет.
Два дня промучился, он пал.
Вот лопухи, осот.
Я ничего кусту не дал,
а он мне дал стихи.
Калибр некрупный, кислый вкус,
полемика дроздов,
позаришься — и брызнет сок,
теперь не отстирать.
* * *
Когда умру и стану тишиной,
бедовою травою жёлто-рыжей,
ты книжицу моих стихов открой
и глуховатый голос мой услышишь.
Поэзией не била я под дых,
мой дар был небольшой весёлой силы.
Сильней себя любила я других,
мне каждому сказать хотелось: «милый».
И верю я, что в двадцать первый век
за лёгкими словами в высшем смысле
найдёшь меня, мой милый человек,
как находила я друзей при жизни.
* * *
Чей потолок ресницами расшит,
Шепни, Рашид,
Культурный зверь четырёхглазый
В горючем воздухе песка,
Ты не отделаешься фразой,
Которой выстлана щека.
Кругом пропахшая бензином,
Нам незнакомая жара,
Скажи её на воробьином,
На соловьином из нутра,
Обломанный, короткопалый,
Залётный из такой земли,
Что только из земли ты встал, и
Мы мигом землю замели;
И вот, вишнёвые осадки,
К тебе относимся в места,
Где в совершенном беспорядке
Начнёмся с чистого листа,
Пока в оцепененьи диком
С одной протянутой рекой
Земля не вся лежит под мигом,
Но нижней частью городской.
* * *
Все будут найдены, взвешены и сочтены,
все будут названы, в розыске помогая:
наше добро и зло — это с одной стороны,
а вот ваше зло и добро — это страна другая.
Третий день штормит, и ночью горит маяк,
вонь от гниющих водорослей, рев 9-го вала,
вначале — картина маслом, жизнь, а потом — хуяк:
копия должна быть лучше оригинала.
Он воскресает стабильно, он — рус, иудей и грек —
чувствуется опыт и хватка профессионала,
созданный по образу и подобию человек:
копия должна быть лучше оригинала.
Больше нет ему имени, времени и числа,
небо над морем — прозрачный сосуд с геранью,
смертью смерть поправ перед гранью добра и зла,
смертью смерть поправ, зла и добра за гранью.
* * *
У каждого есть бесценная чепуха,
которую он хранит:
обрывок бечевки, фантик, фрагмент стиха,
таинственный эбонит,
счастливый билетик, связка ключей от той
квартиры — окном на юг —
куда ты — без лифта — с первого на шестой,
и дверь открывалась вдруг.
В бедламе отъезда этот священный хлам
( а стоит ли он возни?),
сбивая предметы, ищешь по всем углам:
да где ж она, чёрт возьми,
монетка вон та — вершина его даров —
цидулка из никогда?
Тебе подмигнул бы пристальный Гончаров:
залоги любви, ну да.
И там, где толпа клубится у врат, боясь,
что не заберут в теплынь
краёв, где в озёрах спит краснопёрый язь,
скользит золотистый линь,
тревожишься об одном, подходя к черте:
позволят ли пронести
тот синий стеклянный шарик, что в суете
успел ты зажать в горсти.