* * *
Пока я помню всё, чем я была,
когда в воде лежала и спала,
когда таилась, и когда летала, —
не знала ни названий, ни имён,
не различала медленных времён,
была скупою и волчцы родила,
меняла ипостаси и тела,
огнём взметалась, тернием цвела, —
когда босая по земле ходила…
Я помню всё, чем я ещё была.
Теперь в моих царапинах смола
и спит вода у сомкнутых коленей:
гляди, как пальцы тонки и длинны,
как на просвет ладони зелены
(вода и свет — теперь черёд поститься),
и линии стекаются, что те
тончайшие прожилки на листе,
и с чистого лица взлетает птица.
Пока вдали усердствует пила,
я помню, что я есть и чем была:
цветочный смех — пчелиная щекотка…
Пока звучат собратья—дерева —
неспиленный оркестр: кто в лес, кто по дрова,
и дремлет на ветвях залётная жилица,
и смерть — ничто (и кто её поймёт), —
пока мы живы — в наших жилах мёд, —
не сукровица — чистая живица.
Всё движется, — когда же мы умрём,
что было мёдом — станет янтарём,
текучая вода окостенеет…
Из глубины, из гулкого дупла
аукнется всё то, чем я была:
в древесной тьме скребётся мелко—мелко —
торопится сердечный топоток,
царапается тонкий коготок,
и мечется во мне слепая белка.
Флюгер
Я готов разделить с тобой пищу и кров,
кроме ветра меня ничего не колышет,
иностранная девушка Роза Ветрофф,
приходи, за любовь поворкуем на крыше,
мы, как буквы, рядком посидим на трубе —
где от Карлсона прячется банка варенья,
обещаю, на ржавом железе тебе
не придётся терпеть, задирая колени,
это место, возможного счастья залог,
открывает глаза, но сулит не погибель —
просто памяти прежней живой уголок
оказался затёртым у карты на сгибе,
в Белом море поморы ворочают сельдь,
а на юге купаются в хлопке дехкане,
я же здесь на тебя научился смотреть
заикаясь, но без остановки дыханья,
удивительно в марте желанья просты,
подрастают дожди, что посажены косо,
только как нам обратно с такой высоты —
знак вопроса, вопроса, вопроса, вопроса.
* * *
В том, что мы разбежались
(А могли бы не выжить в последней сшибке),
Я не вижу ни злого рока,
Ни системной ошибки,
Ибо страсть, что испытывали,
Бравируя ли, таясь ли,
Далека от нежной приязни.
В назиданье — нам врозь теперь
Бродить по бульварам.
Так нельзя обходиться
С ниспосланным божьим даром.
И тем более наши сетованья смешны,
Если это было от сатаны.
Смотрит жалостно мама с портрета,
Подбадривает:
— Держись!
Что ты носишься с ним
Как с писаной торбой!
— Ничего я не плачу.
Только, мама,
Гори она синим огнем, эта жизнь,
Без любови его недоброй…
* * *
Не шум дождя разбудит человека,
радиоточка, проповедь генсека,
вставание на службу в семь утра,
замызганной конфорки полыханье,
суровой клети лифта дребезжанье,
однообразный выход со двора.
Шуршание и старые афиши,
и вспышки зажигалок в синей жиже
в толпе по направлению к метро,
на Кольцевой кровь приливает к сердцу,
на лучевой — толпа темнее леса,
стоит атлет, в руке его ядро.
Тут волосы подземный ветер треплет,
тут чешую нарощенную крепят,
пора бы уже вырасти хвосту.
Суровою походкой динозавра
в период ледниковый, в наше завтра
мы входим — в ночь, в эпоху, в темноту.
Вариации
В кармане — слипшаяся ириска:
вот так и находят родину, отчий дом.
Бог — ещё один фактор риска:
веруешь, выздоравливаешь с трудом,
сидишь в больничной палате
в застиранном маскхалате,
а за окном — девочки и мартини со льдом.
Сколько угодно времени для печали,
старых журналов в стиле «дрочи-не-дрочи»,
вот и молчание — версия для печати,
дорогие мои москвичи.
Поднимаешься, бродишь по коридору,
прислушиваешься к разговору:
«Анна Каренина… срочный анализ мочи…»
Мысли мои слезятся, словно вдохнул карболки,
дважды уходишь в себя, имярек.
«Как Вас по отчеству?», — это главврач в ермолке,
«Одиссеевич, — отвечаю, — грек…»
Отворачиваюсь, на голову одеяло
натягиваю, закрываю глаза — небывало
одинокий отчаявшийся человек.
О, медсёстры — Сцилла Ивановна и Харибда Петровна,
у циклопа в глазу соринка — это обол,
скорбны мои скитания: Жмеринка, Умань, Ровно…
ранитидин, магнезия, димедрол…
Лесбос бояться, волком ходить, и ладно,
это — Эллада, или опять — палата,
потолок, противоположный пол?
* * *
Мы заперты. Нам время есть стирать
до чёрных дыр — и письма, и колени.
Вдоль never(more), в обход et cetera,
мы носим вздор с бермудского двора,
мы выбрались из вёрстки поколений
и правки ждём — не от великой лени,
но оттого, что гнуться — мастера.
И гнуть.
И гнать.
Но трудно выгнать тени.
Мы их теряем молча — между строк,
где, отпускаем в плен аллитераций,
наш беглый слог мотает новый срок,
побегом всходит в трын—траве острог,
где жить да жить до новых эмиграций
в самих себя, раз проще потеряться,
чем потерять, два — не хватает акций
протеста.
Тесно.
Но урок не впрок.
Мы здесь одни в стеклянном терему —
бывало, сумрак заоконный вспорешь
попятным взглядом, и
— сто к одному,
упрёшься лишь в соседнюю — тюрьму,
где, фифти—фифти, лебеда и спорыш
на очаге — не спорь!.. И ты не споришь.
Какой я сторож брату своему?..
Я и себе давно уже не сторож.
* * *
Старики обживают улицу, как траншею,
осторожным шажком: налево, направо зырк.
И у каждого колокольчик на тонкой шее
обездвижен и безъязык.
Им понятно, что бой неравен, а ров неровен.
Все труднее дышать под маской беззубым ртом.
Срок просчитан, а колокольчик пронумерован,
вписан в ведомость, и его заберут потом.
Старики семенят, сбивая в ходьбе набойки,
так прозрачны в апрельских сумерках, что дитя
пробегает сквозь них, тинейджер летит на байке,
оперяются клены, гривами шелестя.
Безнадзорные, сокращающие до мига
путь извилистый от собеса к небытию,
слышат музыку: это вслед им поет Доминго
на балконе, как на переднем своем краю.
И покуда ты, в добровольной томясь тюряге,
в сотый раз подсчитав, как список смертей подрос,
кипятишь молоко, отхлебываешь из фляги,
очевидное, словно мантру, бубня под нос:
что не Юлиус Фучик ты и не Януш Корчак —
твой сосед внизу
все звонит, звонит в беззвучный свой колокольчик,
сглатывая слезу.