В КАФЕ
Кашляющий, чихающий визави
(краше, — сказал он, — в гроб):
«Видишь ли, — просипел — на холмах любви
нет безопасных троп.
Ветка глумлива, камень непрочно вжат
в глину. Шипы, сучки.
Там, где рубин мерещился или жад, —
хлипкие черепки.
С тропки свернёшь — спихнуть норовит за край
хмурая хтонь в плаще.
Это — навряд ли ад и едва ли — рай.
Это — чистилище».
Высморкался в салфетку. «Уж лучше я,
чувствуя под стопой
плоскость невыносимого бытия,
буду болтать с тобой
о разномастных бабочках здешних мест,
ныть, утоляя зуд,
как безрассуден Ост, благодушен Вест
и неразборчив Зюйд».
Я, допивая кофе, смотрела вниз,
чтобы не замечать,
как черепашьей шее неловко из
воротника торчать,
как, повторяя: «каждый несёт свой гроб,
ибо таков устав»,
он черепашьей лапкою мелочь сгрёб,
дважды пересчитав.
…Словно не мы бессмертный мололи вздор,
млечно светясь в тепле
кухни его — с газетами, вместо штор,
на голубом стекле,
где, не обидой мучаясь, так виной,
«Приму» в ночи куря,
я упиралась в строки о посевной
в крымском селе «Заря».
СМЕРТЬ ПОЭТА. ВАРИАЦИИ
1
Со всеми своими обидами, бедами,
со всеми своими Атридами, Ледами,
он ляжет — и слуха ему не хватает,
он скажет, что плохо ему, умирает.
А день будет ветреный, лёгкий, воскресный
и дождик просыплется с тёрки небесной,
а вечером мокрые крыши заката
шершавое солнце лизнёт языкато.
Но всё это он уже — спит — не увидит,
и мир без него поболит-перестанет,
и только в какой-нибудь древней из Мидий
два солнца восходят, и тени не станет.
2
Сколько этому маленькому человеку нужно:
чтоб любили его, его поэзию, его суженую,
чтобы гений не обидел, друзья не предали,
чтобы строки при жизни цитатами стали.
Господи, смотри, всё уже совершилось:
столько лет сердце исправно билось,
всё, от чего оно в юности замирало —
слава, восторги — так оно и стало,
так и случилось.
А потом, когда станет совсем уже тошно,
да ещё почитатель бубнит невозможный,
узнаешь, как шапка горит на воре,
бедный Йорик.
3
…как будто он ушёл, захлопнув речь.
Остался воздух, полный голосами
встревоженными, птичьими весами
простроченный, сияющая сечь
косящих бликов на воде весенней,
её стремительная течь,
рукоплесканье мелких волн:
немой переизбыток нетерпенья,
которым мир непоправимо полн,
но некому…
***
Если бы я оказался Богом,
я бы укрылся в глухом, убогом,
пусть облюбованном, не любимом —
так маскируется жизнь в озимом —
месте безлюдном, беспутном, но и
не позабытом мною.
По моему, так сказать, велению
перечеркнули бы дни рождения,
похороны, посиделки, свадьбы —
жизни в черте усадьбы.
Я бы расхаживал, в такт качаясь,
тряс бородой, как Лев Николаич,
жестом отмахиваясь от сада:
яблонь не надо, и птиц не надо!
Вглядывался в горизонт окраин,
сам себе Авель, а также Каин,
пахарь и лодырь, скакун и вожжи,
сам — и спина, и ножик.
Было бы крошечное, с копейку,
солнце в кольце у крыльца: скамейку
шарит-нашарит перекати-море…
Не было счастья — не стало горя,
в тёмном углу от него осталась
лишь паутины завязь.
Плачь в занавеску, в платок нагрудный,
дом! Ибо мной, как известно, трудно
быть, и когда наступает вечер,
просто исчезнуть — легче.
Око за око — так гаснут окна,
как по цепочке. Как одиноко
жить — каменеть, если воды точат
самым надмирным из одиночеств:
там, где, на мой откликаясь голос,
глина вращалась, игла кололась,
нынче гора — вот такого роста!
Это — моё сиротство.
Трудно быть мерой любви в трёхмерном
чёрном раю, и рукой неверной
лапать пустоты, пытаться боком
смерть обогнуть… Коль назвался Богом,
значит, будь током в провОдке — светом
в дальнем окне — поэтом.
***
Однажды вот так качнёшься,
как маятник на часах,
и сам для себя начнёшься
в каких-то других местах.
В каком-то другом столетье,
о прежнем почти забыв…
Мы были уже на свете
и свет в нас, конечно, был.
Мы шли по своей дороге,
и ночь не была темна,
и не были лица строги
у тех, кто встречался нам…
Но вдруг, обернувшись поздно,
мы поняли, что давно
ушли с кораблей матросы
и горькое пьют вино,
и мир не приемлет правды,
и морок туманит путь…
Куда же нас… нет, не надо!
Не видеть, уйти, заснуть!..
Забиться в углы, как дети,
придумав, что здесь нас нет,
очнувшись в другом столетье,
не в этой уже стране.
***
Когда-то мы были детьми,
играли в салки, в буру.
Нас печатали разные СМИ.
Мы писали для них муру.
Теперь живём день за днём
на краю глухого села.
— Это кто пришёл, почтальон?
— Нет, это зрелость пришла.
Она взламывает тела
и уносит вверх семена.
Перед самым концом тепла
вертит крылышки-имена
тех, кто был тороплив и юн,
бил в табло, получал сдачи.
Кто в газете «Чикаго трибьюн»
освещал футбольные матчи.
***
Мне сильно нравится одна картина:
там женщина — не девочка, не мать,
глядит в окно, где белая перина
как смерть легла, вдруг произносит: «Блядь».
Она молчит, конечно, только мне-то
хотелось, чтобы нет, настолько дохл и чахл
тот заоконный свет, одна, полуодета,
и за окном какой-то Холатчахль.
Как много вдруг с утра, и как однообразна,
предельно утомительна зима,
как надоело жить, и как же я несчастна,
сейчас сойду с ума.
И все в дыму сиреневом, и снова
присочинил, сиренево в окне,
нехорошо, но можно, что такого,
ни день, ни ночь, все в тонкой пелене.
***
Люди теперь отваливаются, как столбы вдоль дорог:
направо друзья, налево любимые.
Никто не умирает, потому что никто
не верит в смерть, когда она везде.
Если там больше, чем здесь,
то какая разница,
завтра или сейчас?
Все зависит от того,
кто там, а кто здесь.
После нет одиночества.
Почувствуй себя покорной овцой времени,
почувствуй,
как шерсть в интимных местах сворачивается кольцом,
как озноб ищет слабое место.
это научит тебя жить одним днем—
наконец, ты научишься жить.
как легко уходят мечты,
когда в них нет смысла.
И какая разница,
вирус или вселенский взрыв сверхновой,
через тысячу лет или прямо сейчас—
ты существуешь здесь, в эту минуту.
Все остальное вымысел, как и ты сам.
Мы существуем только в своем
воображении.
***
Кто после язвы моровой
остался целый и живой —
тому и слава, и свобода.
А прочих катим в коридор
и в лифт.
Естественный отбор
и царствие без кислорода.
Так было веку испокон.
Биологический закон
работает легко и грубо:
когда торчит из глотки трубка
и раздуваются меха,
какого вам ещё стиха.
Какого вам ещё рожна
от победителя орлянки.
Мокрота, кровь или слюна
внутри пробирки или склянки,
сто образцов, и только твой —
победа в третьей мировой,
смотри, как близко до небес-то.
Шепчу летящему грошу,
скорей упасть его прошу:
среди бессмысленного квеста
я занимаю чьё-то место
и чьим-то воздухом дышу.
***
я помню, как сокол разговаривал с джизесом
в духе примерно таком: ну ты как вообще, чувак?
ну и я вот так же примерно. не пахло никаким метафизисом
на кухне на клязьминской улице, просто было вот так,
по-домашнему тихо, буднично, предрассветно.
есть, все-таки есть нечто, на чем успокаиваются сердца.
ну, то есть не то чтобы в полной мере, чтобы совсем уж вот есть,
но сами сердца у многих есть, и есть чему успокаиваться.
***
проходил по селам с кусочками солонины
что-то клал болеющим в полость рта
говорил что цель настоящего христианина
кровь и тело Христа
соль земли — имея в виду человека —
сохраняет лучше всего не вкус
не полезные свойства но дольше века
имя длящееся — Иисус
когда брали его сумасшедшего в парке
прозвучали выстрелы ни о чем
было холодно было теплее жарко
снова холодно горячо