Внимание! Сие писание составлено не ради смуты, но ради сохранения чистоты и величия русской словесности, коей мы дорожим превыше всего. Повествование сие есть плод художественного раздумья и вольного иносказания. Всякие же подобия с делами нынешними и лицами живущими — суть видения читателя, а не умысел летописца.
Времена те памятны были тем, что обитало в землях сих младое и беспечальное племя, кое искренне улыбнулось призраку *** и выбрало забугорный квас. С высоты первой четверти нынешнего века картина та видится выцветшим лубком, разъеденным годами и едким дождём действительности. Призрак *** пах тогда свежестью заморских товаров и пьянящим обещанием того, что завтрашний день наконец-то перестанет быть тенью вчерашнего. То было племя, верившее, что летопись бедствий окончилась сказочным венцом, и можно впредь лишь пить сладкую воду, не ожидая подвоха от собственного будущего.
В девяностые, когда вольность только-только пробилась сквозь трещины рухнувшего строя, певцы слова не ведали границ. Поэты слагали вирши и устраивали сборища на шумных улицах, не оглядываясь на чины, ибо чины сами пребывали в смятении. Слово тогда звенело громко.
Но время обладает удивительным, почти сверхъестественным свойством превращать смутьянов в охранителей. Те самые дети, чьи очи расширились от первых глотков *** в девяностых, от внезапного осознания того, что можно говорить, читать и слушать вообще всё, сегодня оказались среди самых ревностных «крутил гаек». И трагедия вовсе не в том, что нас снова пытаются воспитывать дряхлые тени из былой эпохи. Настоящая трагедия в другом: зодчими этой новой немоты стали те, кто впервые за всю историю Отчизны смог по-настоящему дышать полной грудью (хотя весь Серебряный век тут, конечно, мог бы поспорить).
В наступившее же следом десятилетие сытого покоя, когда реки черного золота наполнили чаши, книжники и вовсе уверовали в своё величие. От самого рубежа тысячелетий и вплоть до четырнадцатого лета века нынешнего писатели безудержно упивались плодами ***. Первостатейные словесники и те, кто стоял следом за ними во втором ряду, почивали на лаврах: толмачи жадно перекладывали их речи на иноземные языки, а сами они исколесили весь свет белый. Странствовали они по чужим землям даром, за казенный деньги и деньги спонсоров, но с такою важностью и гордыней, словно ехали за свой собственный счет.
Они творили дерзко и размашисто, смешивая святое с грешным, смеясь над прахом былых запретов. Тогда казалось, что всякий смысл дозволен, а печатное дело стало насквозь прозрачным и вольным. И пишу я сию летопись ныне не забавы ради, а дабы запечатлеть на бумаге этот великий подлог, покуда память о нём не вымарали окончательно. Ибо сии зодчие вместе со своими отцами славно провели эти несколько десятилетий, вдоволь катаясь на подъемниках власти и по нефтяным рекам, чтобы, пресытившись, наглухо запереть двери для всех идущих вослед.
И эти вот поколения застоя и перемен, вкусившие весь этот головокружительный размах жизни, совершили, возможно, самый подлый обмен в новейшей летописи. Исколесив весь свет белый вдоль и поперек, они променяли нашу общую *** на сытое безмолвие: кто на властное кожаное кресло, а кто просто на право глухо помалкивать в своем теплом углу. И дабы мы, оставшиеся в зрительном зале, не задавали лишних, тревожных вопросов, всю словесность и саму попытку мыслить *** обнесли глухим частоколом из липких ведомственных и тяжелых уголовных наказаний.
Дошло до того, что само Солнце нашей словесности ныне было бы признано опасным вольнодумцем. Напиши он сегодня те строки, что мы прилежно заучивали в отрочестве и юности, его бы ждал не лавровый венец, а допрос в холодном кабинете. Ведь как иначе истолковать призыв верить, что:
*****************
*****************
*****************
*****************
или
*****************
*****************
Разве это не «поношение» основ? В этом и кроется высшее бесстыдство: они возлагают цветы к подножию его памятника, предварительно заклеив изваянию рот лентой запретительных указов. Им нужен легендарный поэт в виде неподвижного чугуна, но они в ужасе от него живого, чей глагол жжёт их уютные кабинеты и боярские палаты.
Если присмотреться, со стороны все эти судорожные попытки что-либо ограничить или запретить выглядят обычным страхом. Это панический ужас закостенелых, словно где-то в глубине своих палат они кристально ясно понимают, что катастрофически не вывозят. Не вывозят эту скорость, эту сложность, эту пугающую многоликость нынешнего мира. И поскольку своими силами невозможно выиграть этот спор в чистом поле, самое простое решение — забетонировать само поле, надеясь, что под слоем серого камня никто не услышит, как бьется живое и *** слово.
Для нынешней русской словесности всё это обернулось тяжелой ношей. Современное стеснение слова — это уже не сонный редактор с красным карандашом в руке. Это хитроумное сплетение из расчётливых предписаний и вынужденного самозапрета, когда автор сам становится своим палачом ещё до того, как перо коснётся бумаги. Мы видим, как живое слово заковывают в унизительную обёртку с клеймом, превращая книгу в запретный плод, который страшно даже подержать в руках. Поэзия, которая по самой природе своей есть искусство предельной честности, ныне вынуждена петлять между указами об «очернении» и «оскорблении чувств». Слово «***» на деле признано преступным умыслом, а великую русскую словесность превращают в свиток «неблагонадежных» смыслов.
Кто-то скажет: «Ты преувеличиваешь, сгущаешь краски». Ведь вот оно, эссе, вот они, строки. Пиши, что хочешь, никто не бьёт по рукам в сию же секунду. Но в этом и кроется коварство: нам милостиво разрешили писать «в стол», «в никуда» или для узкого круга, пока всё вокруг нас вычищается до зеркального блеска. Это *** кричать в безвоздушном пространстве: звук есть, но его никто не услышит.
Самый горький вкус у этой «заморозки» оттого, что всё воплощение легло на плечи тех, кто помнит наизусть песни русского рока и читал Стругацких, пряча страницы под одеялом. Это они, вчерашние искатели вольности, сегодня усердно придумывают, как пометить «неугодных» творцов черными плашками и вычистить книжные склады. Они знают на вкус каждый глоток ***, и именно потому они доподлинно знают, как её вернее всего задушить.
Они почему-то решили, что для нас этот 🌍 слишком сложен и ⚠. Они возводят незримую 🏰, где ✍ дозволено лишь воспевать стародавние предания да красоты 🌲, пока сама жизнь за 🪟, со всей её болью, грязью и правдой 💯, объявляется 🚫 и «нежелательным содержанием». Они 🔨 рай для 🙈🙊, искренне полагая, что 😶 — это и есть 👍.
В веке нынешнем стеснение слова в землях наших — это попытка вырвать у целого племени язык, заменив его сухим, безжизненным говором приказов или восторженным пением пустоте. Когда книжный лист оборачивается минным полем, где каждое вольное созвучие проверяется на верность, словесность перестает быть зеркалом души и становится безжизненной пустыней. Но насмешка истории в том, что зодчие немоты всегда в итоге оказываются погребены под той самой тишиной, которую сами же и воздвигли.
Они творят это не из одной лишь злобы, но из болезненного желания уберечь нас. Их собственные грёзы были разбиты вдребезги годами лихолетья, крушением надежд и рыночным хаосом. Те, кто видел, как рушится кров и земля уходит из-под ног под грохот пустых обещаний, ныне мнят себя мудрыми пастырями. Они верят, что познали горькую истину: воля несет лишь разорение, а *** — это пожар, в коем они когда-то обгорели сами. И ныне, из любви, перемешанной со страхом, они кутают нас в тяжелую вату молчания, надеясь, что в этой мягкой немоте мы не поранимся о действительность, когда-то искалечившая их самих. Они искренне думают, что знают, как лучше, не понимая, что пытаются спасти нас от жизни как таковой.
Однако язык — это стихия вольная, сама себя правящая, и чем крепче его зажимают в тиски запретов, тем грознее будет тот внутренний порыв, что рано или поздно разнесет эти бумажные преграды застоя. Мы племя, кое учится говорить сызнова, по крупицам собирая смыслы среди пепелища чужих страхов. И пока те, кто нас предал, силятся убедить нас, что немота и есть истинный лад, мы знаем: тишина перед бурей никогда не бывает вечной.
Сие летописал в лето семь тысяч пятьсот тридцать третье от сотворения мира Денис, сын Александров
