Irina Romanets. foto

Ирина Романец ‖ То, что с самого рождения было моим

 

цепочка миниатюр

 

***

Я смотрю на заходящее солнце. И привыкаю к мысли, что оно больше не светит для нее. Солнце светит, но зеленых глаз, которые ещё вчера смотрели на него, больше нет.
Я привыкаю к мысли, что всё завершилось, и ничего не изменилось.
Отныне мне придется жить с мыслью о том, что после самых кровавых расправ бывает самое тихое солнце.
Останки этих кровавых расправ впихивают в твою и без того истерзанную грудь. Ты их последнее прибежище.
Из тебя творят жертвенник, ломая кости, прижигая кожу, обрезая язык и набивая твое нутро жертвами кровавых расправ. Потому что любят. Таков удел избранных.
И ты подчиняешься. Потому что есть только два пути. Для других. Не для тебя. Это даже не смирение. Это что-то большее. Потому что, когда тебя творят по своему образу и подобию, ты не имеешь право даже на смирение. Ты воздух, который выдыхают. Ты слово, которое было вначале. Ты глина, из которой делают кувшины, горшки и свистульки в виде летящих птиц. Ты глаза, которыми смотрят на заходящее солнце, которое почему-то продолжает светить, когда ты сама превращаешься в жалкую труху в чьей-то изувеченной груди.
И ты уже не понимаешь, жертвенник ты или жертва.
Ты неудавшийся образец творения. Ком глины, не ставший ни горшком, ни свистулькой. Не ставший, потому что создавался по образу и подобию. Но тот, кто творил тебя, никогда не узнает, что ты была самым совершенным его творением. Ведь твой создатель до сих пор мнит себя Богом в образе большой летящей птицы. Тогда как сам давно уже превратился в огромную пустыню, выжженную и необитаемую.

 

***

Целуя в макушки своих врагов, я учусь прощать. Без этого не взлететь.
Моя вера меняется, она не может оставаться неизменной, иначе это не вера, а мертвая религия, свод правил и сомнительных догм. Я не отрекаюсь от него, иначе мне пришлось бы отречься от себя, я просто перестала осенять себя крестом, писать о нем с заглавной буквы и благодарить за ещё один прожитый день, прося мудрости и сил для следующего. Я не слежу за своим языком, я слежу за своим сердцем. Прежде чем возводить стены, заложи фундамент.
Я не схожу с пути. Я выбираю новый. Я вытравляю из себя обрядовость, которая не требует от нас душевных затрат, она механична и бездушна. Колесо для хомячка, который, будучи выпущен на волю, замрет в ожидании и страхе. Нет замкнутого круга — нет пути. Прямые дороги заводят слишком далеко.
Я вытравляю из своего сердца хорошую девочку, всю жизнь ждавшую, когда ее погладят по голове и дадут пряник, который она не съест, а будет хранить до тех пор, пока он не засохнет. Дрессированная девочка с кулём сухих пряников. Чего она добилась? Сам дрессировщик стыдится её. Он ждал, когда она перегрызёт свои нити, а заодно и его горло. Но она послушно служила ему. И он возненавидел ее. Я возненавидела ее. Мне больше не нужны пряники. Мне нужна моя собственная жизнь, пусть не ровная и не гладкая, пусть ее не будет совсем, я протопчу новую. Я сделаю из тростника дудку, и буду играть на ней, как умею, не ожидая ни наград, ни наказаний, просто играть, как хочет душа с новым светом и новой верой. А сухие пряники я отмочу в молоке и оставлю в кормушке для птиц, пусть никакое время, никакой опыт не останутся напрасными. Исчезнуть без следа — вот высшее искусство жизни и редчайшая красота смерти. Оставь после себя лишь мелодию, которую никто не сможет повторить. Оставь лишь дыхание. Не больше. Всё остальное прах.

 

***

Искусство самоуничижения с запахом прогнивших фиников. А ещё они не смотрят на свои руки, и это самое страшное.
Дома с худыми людьми и корзинами для не прожитых мыслей. Здесь слышат, как наливается синевой виноград, как зреет нежность, как из шелеста листвы рождается музыка.
Отринь себя и слушай.
Сизая синева самая неразгаданная из всех звуков. Шум листьев самый неуловимый из всех красок.
Не останавливайся, пиши, слушай себя в далеком женском сопрано. Это твоя душа. Пиши. Сейчас это тоже чья-то душа. И так как бусины на нитке, которую однажды сорвут с шеи, чтобы одна из бусин закатилась по кровать и стала через много лет сокровенной тайной ребенка по имени Иоганн Себастьян.
Всё закономерно. Поэтому непостижимо.
Veni Creator Spiritus. Как очищение от самое себя.
Miserere Mei, Deus. Как освещение темнотой, спасительной и милостивой.
В темноте уже не нужно притворяться и лгать.
Ты считаешь ласточек на проводах. Они никогда не опустятся на твою ладонь, чтобы склевать последние крошки, смешанные с соком травы. Отдай их неприкаянным душам, заплутавшим в небесах, пусть они наконец найдут дорогу домой.
Даже забыв собственное имя, мы все равно продолжаем ждать тех, кто ушел.
Купи у зеленщика кулёк с красной смородиной для своего нерожденного сына. Сшей платье для пропавшей дочери и подари его соседской девчонке, она сохранит его, и когда-нибудь твоя дочь, уже повзрослевшей златовласой женщиной вынырнет из тени лавра и прижмется лицом к прохладному ситцу, трепещущему на бельевой веревке.
Всё исчезает и всё остается в доме с худыми людьми и корзинами для не прожитых мыслей.

 

***

Ливень, абрикосы и люди в прозрачных плащах. Сто оттенков тишины. Во всех совпадениях ищем места для ночлегов. Псевдонимы богов запечатаны сургучными розами. Мы провожаем лодки, приходящие, чтобы забрать нас с наших необитаемых островов. Провожаем всю жизнь. Волны выносят на берег старинные гребни и серебряные ложки. Наши платья выгорают на солнце, наши лбы становятся беспризорнее и прислоняются отныне лишь к оконному стеклу. Безликие распятия холодят лбы других, и уже другие пальцы сплетаются в крепкий замок для безмолвной молитвы. Мы повзрослели и забросили свои нательные крестики в море. Мы стали беззащитны и свободны. Над нами только небо. Под нашими ногами твердь. Мы оставляем лишь Магриб насечкой на кости. В наших сердцах простота, в наших глазах горы. Тени от деревьев становятся нашими домами, в которых нет места стульям с высокими спинками. Наши запечные сверчки ушли в высокую траву, а в наших постелях спят дети с острыми коленками и трепещущими ресницами. Наши кольца скручены из проволоки, а солнце по вечерам золотит холодные цветы отцветающего шиповника, пахнувшего душной пыльцой, ею же пахнут пальцы молодых матерей, ласкающих стопки пеленок перед тем, как навсегда запереть их в шкаф. Не всякой вещи приходит свой черед. Не всякому человеку. И только яблонь, в божеских плевках цветущих, ничем не нарушаем срок. И дождь по-прежнему шумит, рождая сто второй оттенок тишины, отдав его на откуп матери, приникшей лбом к оконному стеклу.

 

***

Корсиканское знойное лето держит нас в своих застенках. Под нашими ногами белый раскаленный камень, над нами такое же раскаленное небо цвета купороса. Цвет глаз здешних стариков и детей, глаза старины, глядящей на нас из глубины веков. Тень от густой листвы трепещет на щербатых от времени ступенях, на которых изредка позвякивают выпавшие из сумочек монеты — плата за возможность ступать по земле Богов.
Ты читаешь мне вслух Элюара, пока за нашей дверью голоса Бастии и шум моря создают одну из тысяч изумрудных фресок, от которых назавтра останется лишь зеленая ящерка, застывшая на белой стене.
Запах перечной мяты смешивается с запахом табака. Между тонких лопаток скользят струйки пота. Водяные смуглые змейки. На запястье татуировка в виде цветка клевера. Зеленое тянется к изумрудному. Смуглое к соленому.
Я научилась не бояться твоих предсказаний. Я могла бы так же, как и ты, предсказывать свою судьбу, но вместо этого я всякий раз закрываю наш дом на побережье, как закрывают старую книгу, незавершенность это возможность начать всё с начала. Не лгите, что вас никогда не было. Никто никогда не исчезает без следа. У богов свои обереги. Мы истончаем наши запястья чернилами и деревянными браслетами, мы пеленаем наши волосы бечевой, а голос — плачем. Может быть, мы и есть те обереги с голубыми глазами и черствыми сердцами. Затертые аверсы на монетах.
Когда-то в тщетной попытке избежать воскрешения, я отдала морю всё, чем жила. И даже тебя. Но море не приняло ни моих даров, ни моих жертв. Может быть, потому что вместо крови и тука был хлеб и вино. Вместо молитв и песнопений, стихи Элюара и песни Лиз Райт. Усни, мой воробушек, усни.
И теперь мы слушаем, как белые птицы над черной грядою делят наши катушки без ниток и чайные ситечки, и уносят всё это с собою на безлюдные скалистые острова, чтобы свить из них свои гнезда. Смирение вот самая страшная из всех божьих кар.
С темнотой на веранде собираются гости. Я молчу. Ты читаешь им вслух Элюара.

 

 

***

В то лето остров, и без того раскаленный добела, обжигал даже сквозь белые одежды. Ты сидела на подоконнике и колола ставнями грецкие орехи, выбрасывая скорлупу в море. В своем коротком сарафане и шлепанцах-сандалиях ты была похожа на древнегреческую нимфу с золотым ободком в спутанных волосах.
Наш диван с высокой горделивой спинкой был сродни одиночеству, за ним простирались земли, ещё необитаемые и неоткрытые для нас. И нам хотелось, чтобы это продолжалось как можно дольше. Неведение было нашим оплотом. И мы не заходили за спинку дивана, боясь разрушить нашу последнюю иллюзию.
Нам ещё верилось, что мы можем отпускать по реке спящих младенцев в ивовых корзинах, видеть вещие сны и ковшом Большой медведицы черпать из темных трав сверчков.
Мы смотрели старые видео, где на обратной перемотке с земли взлетали хлопья снега, а мы, смешно двигая локтями, пятились назад. Стоп кадр. Воспроизведение выравнивалось, и снова с неба падал крупный снег, и снова неторопливою походкой мы шли вперед. Так начиналась парижская короткая зима.
А здесь на Крите занозы на лопатках, слепящий белый камень, и море синее и тесное в плечах нас оплетало хрупкостью и повиликой.
И некуда нам было деть свой осовевший взгляд, повсюду только белизна и известь, и чтоб хоть на мгновение сбежать, ты обращал свой взор в себя, и просыпался вдруг под серым небом щемяще-снежного Парижа.
Здесь не было ни диванов с высокой спинкой, ни безымянных пустошей. На твоих коленях лежала карта кого-то острова. Я успевал прочесть несколько названий. В памяти вспыхивал и гас, точно спичка, пожелтевший от зноя плющ на решетке террасы, ослепительно-белые ступени и сверкающее синее море.
— Снег, — говорила ты и, усевшись на подоконник, с удивлением разглядывала скорлупку ореха, застрявшую между рам.

 

***

— Тебе идет холодное лето, — говорил он, принимая у нее зажженную сигарету, одну на двоих, это не делало их не любовниками, ни врагами, выжившими после кровопролитной войны, в которой не бывает победителей, — мне кажется, в твоем романе не хватает красивых женщин и пасмурной погоды.
— Красивые женщины не вызывают сочувствия, жалость и страх вот тот материал, из которого писатель чеканит свои монеты. Что до погоды, вряд ли читателю есть дело до таких тонкостях, как пасмурные дни или форма пуговиц на платье любопытной старушки.
— Раньше это было важно.
— Во времена Жюль Верна?
— Или Пруста.
— По-моему, у последнего с пуговицами был перебор.
— Ты ведь тоже скучаешь по этому?
Она перехватила у него сигарету.
— Это проклятое время, оно втягивает нас в свою воронку, и в ней уже не зацепиться ни за пуговицы, ни за тоску любопытных старушек, они ведь были когда-то молоды и прикалывали к вороту цветы, но кому это сейчас интересно. Только прямые линии, никаких извилистых троп. Только фабула, никаких деталей. Меня перестанут читать, если я окуну мадленку в чашку с чаем и посвящу этому десятки страниц, или, как Жакоте, стану расписывать жизнь своего сада и его деревьев. Да, черт возьми, я хотела бы так писать! Но как быть с тем самым временем, которое больше не признает ни пуговиц, ни приколотых к вороту цветов? Оно в одно мгновение их проглотит, а читатель спросит, на кой ляд ему знать форму пуговицу на платье старушки, появляющейся всего лишь в одном эпизоде. И разве он будет не прав?
В уголках ее улыбки появились горькие складочки.
— Если ты все-таки соберешься написать такой роман, я обещаю остановить время.
В ее глазах блеснули слезы. А может, ему показалось.
— Какой дурак! Какой же ты дурак!
Она вернула ему пиджак, и осталось в коротком летнем платье с пуговицами в форме крошечных сов.

 

***

Какая горькая наука — учиться ничего не ждать. Кажется, я овладела этим искусством в совершенстве. Я больше не вслушиваюсь в голос муэдзина и не вспоминаю слов, которых на самом деле не существует. Я ношу красивые платья, но по-прежнему избегаю колец и браслетов. Почему женщины, носящие мужские часы, кажутся мне такими хрупкими? Набрасывая на плечи мужские пиджаки, мы становимся обнаженными и беззащитными, так, глядя на сорванный цветок, мы понимаем, как тонка наша кожа и черствы сердца. То самое изгнание из рая. Я больше не высаживаю маттиолу и не слушаю джаз. Трехцветные кошки и черно-белые фильмы. Я прислушиваюсь к наитиям, которые заставляют меня отказаться от стихов: на двух стульях, может, и усидишь, но на вокзалах и в придорожных гостиницах, где, тебя едва заметив, тут же забудут. Оставь после себя только одну книгу, все последующие сделают из тебя достоянием читателей, принадлежать себе ты больше не сможешь. Носи в своем сердце нерожденных детей, оставляя для них хлебные крошки в мыслях других, по ним они найдут дорогу домой, и пусть это будут уже не твои страницы, в них все-таки останется твой отсвет. Я держу в неведении собственные отражения и привыкаю к собственному свету, с собственной тьмой я научилась договариваться ещё в детстве, вглядываясь вглубь дышащего сыростью колодца. Я отвыкаю от молитв — моя вера стала старше и глубже. Я уже ничего не жду от людей, я знаю, что им нечего дать, кроме любви или ненависти. Я по-прежнему провожаю солнце за горизонт, и по-прежнему закрываюсь от него в полдень, не стоит высвечивать все темные углы, дневной свет многое обесценивает. Я учусь ничего не ждать. Жизнь все равно даст мне только то, что с самого рождения было моим.

***

Белый кот в сиреневых сумерках смотрит на дождь. Сто лет одиночества остаются в нас фресками, потемневшими от дождей и непролитых слёз. На столе ключи от оранжереи и букет цветов, из тех, что сухими становятся ещё прекраснее. В увядание больше музыки, чем в самом пышном цветении. Элегии больше не живут в больших городах, они изгнаны и забыты, как пережитки старины, как попрошайки, заглядывающие нам в глаза и выпрашивающие, как последнюю милостыню, то, чего у нас больше нет — неторопливые жесты и многозначительное молчание, рассказывающее о долгих любовиях и коротких жизнях.
Многообразие шрифтов заменило письма, написанные от руки, женщины заводят для своих платьев гардеробы, но не одно из них не узнает нежности пальцев своей хозяйки, они больше не пахнут ни слезами, ни любовью; дорогие духи приводят мужчин и женщин не в те дома и не в те объятия. В фотографиях запечатлена вся наша жизнь, память больше не нужна, мы проживаем наши жизни для других, не для себя. Мы обезличиваем личное и обескровливаем сокровенное. У нас ничего не остается за пазухой. Мы разделяем себя с другими, потому что по-другому уже не умеем. Мы разучились писать стихи и тут же их сжигать, наслаждаться едой без камер и выбирать платье для того, чтобы в одиночестве проводить солнце за горизонт. Мы больше не слушаем шорох виниловых пластинок и живой плачущий голос муэдзина. Нас больше не трогают коты в сиреневых сумерках и букеты из сухоцветов. Мы больше не замечаем женщин в белых платьях, застывших по апельсиновыми деревьями, женщин с прозрачными глазами. Мы больше не читаем ни Лорку, ни Кортасара. Мы больше не боимся ста лет одиночества, ведь мы всегда можем выйти из одной воображаемой жизни в другую, как переходят из комнаты в комнату, не замечая, что дом давно опустел и что в нем уже лет сто нет ни одной живой души, и только засветившиеся пустые фотографии застилают мозаичный пол с фигурами в ярких одеждах, чьи лица до странности живы и подвижны.

 

***

Кофейные зёрна, красные птицы. Осень прокрадывается между пауз и отведенных в сторону взглядов. Тепло этой осени невыносимо. В сумерках под старым дубом я пою неслышные песни, их тишина заглушает звук падающего листа. Невидимые скрепки удерживают вместе дома и тени, небеса и сурепку, вчерашний день и сегодняшний, меня и тебя. Скрепки ржавеют, говоришь ты, но пока не выпал снег, красные виноградники держатся за голубые горы, а созвездие Малой Медведицы за темно-синий сатин моего платья, тогда, когда петлицы бумажных сарафанов уже не держат их на таких же бумажных худеньких плечах вырезанных из журналов красавиц, и я складываю их в бумажных красных птиц с глазами Доры Пикассо. Оригами искусство отчаявшихся. Бумажные хокку без четвертой строки. Наши дочери сужают в прозелень зрачки и уже умеют презирать многоточия за их слабость. Они взрослеют раньше своих матерей, но не чувствуют вкуса прустовских мадленок. Им есть куда спешить, пока не выпал снег и не заржавели скрепки, удерживающие их на пестротканых гобеленах и коврах. Осень быстротечна, как влюбленность в удаляющуюся фигуру незнакомца. Зима всё ближе, а снег всё дальше. Теплый ветер возвращает назад все нити и паутинки, отобранные у сентябрьских призраков. Рембрандт снова призван к ответу за светотень из серебра и меди, в этих светотенях нам предстоит провести долгую бесснежную зиму. Полными от слез глазами смотрят рыбы вслед улетающим птицам, а я смотрю, как стоячие воды озера теребят лапу не смогшего взлететь журавля, и это уже не оригами, которое можно развернуть и написать на его смятой бумаге настоящее хокку с четвертой строкой. Я возвращаюсь по замерзшей дороге в дом, мелю кофейные зёрна, снимаю с окон красных птиц. Снега в эту зиму не будет, не заржавеют скрепки, а значит, мы с тобой будем по-прежнему отбрасывать тени друг на друга, небо держаться за вчерашний день, а желтая сурепка за сегодняшний. И, может быть, к концу зимы наши дочери с зеленными глазами научатся прощать многоточия за их неверие и сойдут, наконец, со своих гобеленов, чтобы слабыми улыбками поприветствовать новое солнце, льющее мягкий желтый свет на танцующего серого журавля, однажды оставшегося на земле.

 

***

Моя богемность живет в европейской и южноамериканской глуши, пьет хорошее вино и умеет носить кольца из проволоки. С бриллиантами или без них
Мой Бах в зарубках, а Кортасар без единой царапины — цитаты пища для глупцов, отними у книги дыхание, и у тебя в руках останется горсть позвонков.
Мои не рожденные дети играют в кости на краю пустыни, они выходят из самума и растворяются в нем, они живут, пока длится пляска дервиша, для неискушенных пару минут, для попавших в ее воронку — вечность.
Мои сфинксы, лежащие под парящем солнцем, никогда не выйдут на свет и не загадают людям ни одной загадки — все наши правильные ответы всегда были иллюзией, никто из нас так и не постиг, что правильными или неправильными бывают только вопросы, и лишь единицы в совершенстве овладели искусством задавать вопросы, не произнося ни слова.
Во мне нет чужих ран тысячелетней давности, только раны сбитых на дорогах собак, и они всегда отверсты, но в них никто никогда не вложит свои персты — время неверующих безвозвратно прошло, а время честно предающих так и не наступило — осины остались не у дел.
У меня не осталось времени написать книгу о мужчинах под вишневыми деревьями и женщинах под лимонными. Его никогда у меня и не было, моя душа состоит из поденок, рождающихся в полдень и умирающих с заходом солнца — за один день можно прожить целую жизнь, но вряд ли его хватит, чтобы зацвели и облетели вишни. Для этого не хватит даже памяти о том, кем был в предыдущей жизни.
Мои Вчера и Завтра одинаково далеки от моего Сегодня. И от меня. Из моих дней составляет мозаику кто-то совсем маленький, и пишет фреску кто-то, кто древнее самого себя.
Мое бытие там, где кончается моя смерть.
Мои дневники о мужчинах, женщинах и цветущих деревьях, наброски к той самой книге, которую нельзя написать. Зачем я их делаю? Не за тем ли, чтобы прожить хотя бы один день с надеждой, что завтра я продолжу их?
С надеждой, что с заходом солнце я никуда не денусь и утром проснусь той же, что была сегодня? Я так и не научилась задавать правильных вопросов и не ждать на них ответов.
Иногда во сне я вижу, как пишу фреску на стене старой часовни. И снова просыпаюсь с чувством, что слишком стара для нового дня.

 

***

Самые горькие прозрения приходят к нам на рассвете. Они пахнут белыми лилиями и множат трещина на фарфоровых семейных сервизах. Свидетельство о смерти, случайно обнаруженное в кошельке для мелочи.
Когда-то ты писала стихи. О цаплях, стерегущих рассветы. И о предрассветной мгле, забирающих маленьких девочек с синими глазами и сумрачными руками. Потом их долго ищут. В холодных мистралях и синих шелковых оторочках, которыми их матери обшивают лоскутные одеяла и подушки, как будто в них можно найти девочек с синими глазами. Девочек Пропавших Без Следа.
И лишь ты продолжаешь оставаться Той Кто Заваривает Чай в предрассветной серой мгле. Самое суровое милосердие. Самый крепкий чай. Две щепотки на чашку. Фарфоровую чашку с едва заметной трещинкой на синем лепестке.
Дочь своего отца, питавшего особую страсть к метафорам и красивым женщинам — однажды его беззащитная пятка была атакована одной из самых красивых и ядовитых гадюк на свете, ты расписываешь стены старых вилл сценами из библейских историй и многочисленными Пьетами.
От отца тебе достались волосы цвета мокрого пепла и глаза цвета сухой золы, от матери — больные руки и любовь к серебряным браслетам. Из всех истин ты по-прежнему выбираешь самую труднодостижимую, а электрическому свету предпочитаешь масляные лампы с умершими от старости джинами.
Чай быстро остывает, отдавая свое скоротечное тепло озябшим пальцам. Декабрь на исходе. Месяц быстро меркнувших дней и грегорианских напевов. В эти дни, когда весь город охватывает предпраздничная суета и на прилавках появляются Вифлеемские, они же кремлевские, звезды, ты чувствуешь себя единственным горюющим, но счастливым живым существом среди толпы веселящихся, но несчастных призраков.
Бесснежность, постигшая нынешний декабрь, замедляет сердцебиение города и ложится на плечи его жителей непосильным грузом.
Никто из горожан, включая старожилов, играющих с виртуозностью старых пианистов в кости, не может припомнить такой бесснежной зимы. Вместо снега по улицам города кружатся крошечные торнадо из снежного пшена, оплетая стены домов сухим скребущемся шорохом, а сердца их жителей, живых и мертвых, странным чувством бесприютности и тоски.
Сны горожан пахнут снегом. В отличие от других ты стараешься воздерживаться от их толкований. Голубая Жаклин Рок Пикассо многому тебя научила. Отказавшись от интерпретаций, ты стала спокойней и свободнее. В результате Жаклин Рок остается всего лишь одной из картин Пикассо, пусть и висящей в гостиной на самом видном месте, не выпавший снег — всего лишь снегом, а бесснежная зима — всего лишь аномально бесснежной зимой
Когда-то первые метели обрушивались на ещё цветущие астры и москитные сетки. Теперь же вместо снега москитные сетки процеживают сквозь себя смуглых женщин и тронутые утренней изморозью цветы, тусклыми звездами путающимися в сухой траве.
В отличии от прочих, в краткие минуты своего спасительного уханья в бездну из снотворных и болеутоляющих, ты не чувствуешь ничего, кроме собственных рук и их скулящих ответвлений. Болезнь с труднопроизносимым латинским названием на протяжении многих лет терзает кисти твоих смуглых рук, делая их похожими на кривые лапы птиц, а бессонные ночи превращают твое и без того худое лицо с темными кругами под глазами в живое воплощение изможденных Эльгрековских мучениц.
Каждое утро, заваривая чай, ты остаешься наедине с этой бесснежной голой степью и ее низким тяжелыми тучами, несущими в своих утробах тонны не выпавшего снега; наедине с собственной виной за то, что живая, и чучелами из астр.
Ты делаешь первый глоток чая. Со дна Марианской впадины всплывает первый крохотный пузырек. Тьма за окном светлеет. Исцеление от собственных жизней откладывается ещё на один день. В кошельках для мелочи звенят железные монетки. И никаких свидетельств о собственной смерти. Очередное зернышко от чёток соскальзывает с шелковой нити и замирает между прозрением и неведением, становясь очередной вариацией на тему очередного первого дня сотворения мира.

 

 

 

 

©
Ирина Романец ― родилась 6 июля 1976 года в Костанайской области, Казахстан. Среднее образование получила на дому из-за тяжёлого врождённого заболевания. Пишет стихи и прозу. С 2024 года живёт в Челябинске.

 

Если мы где-то пропустили опечатку, пожалуйста, покажите нам ее, выделив в тексте и нажав Ctrl+Enter.

Поддержите журнал «Дегуста»