Максим Д. Шраер ‖ Елецкая женская гимназия

 

… с той поры я заклялся исполнять
поручения чужого безумия.

Владимир Набоков

 

Словно трилистник губ и языка, эта история пронизана кровеносными сосудами русской литературы. Но при этом мне никак не удается следовать классическим представлениям о структуре повествования: пролог-предыстория выпячивается габсбургским подбородком, середина провисает паховой грыжей, а финал почти отсутствует. Внутренне смирившись с тем, что материал диктует свои правила, я решил всё рассказать ровно так, как рассказывается. Вот только имена некоторых персонажей я изменил или завуалировал. Итак…

…Все началось в Москве поздней осенью 1985 года. Это был тяжелейший год в истории нашей семьи. Мы сидели в глухом отказе. В ноябре карательные органы затеяли новый виток преследований моего отца. Ему — опальному писателю — шили дело по обвинению в антисоветской деятельности, в распространении «сионистской» литературы. Домой приносили повестки на явку в прокуратуры. Отец не ночевал дома. Этот безумный стресс кончился инфарктом и госпитализацией в Четвертую Градскую больницу. Мы с мамой передали письмо-протест корреспонденту «Нью-Йорк Таймс». В декабре открытые преследования отца прекратились. На фоне отказных бед нашей семьи я продолжал учиться в университете на нелюбимом, но спасительном факультете почвоведения. Для меня осень 85-го сопряжена с чередой злоключений, связанных с желанием вырваться из мира естествознания и проникнуть в мир искусства. Попытка перевестись на исторический факультет со специализацией в истории искусства не только провалилась, но чуть было не закончилась исключением из университета. С большим трудом мне удалось удержаться на почвоведении, но мое положение сделалось еще более уязвимым и оставалось таковым до нашего отъезда в начале июня 1987 года.

И вот теперь вообразите январь 1986 года. До этого, на встрече Нового года в компании мальчиков и девочек, многие из которых познакомились в Пярну в детстве и доверяли друг другу, за столом вдруг заговорили о каком-то грядущем новом курсе на либерализацию страны, о Горбачеве, который наконец-то взял в руки контроль над партией, и о том, что будущий сокрушитель страны Ельцин был назначен первым секретарем Московского городского комитета партии. Один их моих приятелей, учившийся в «Промокашке» и страстно увлекавшийся авторской песней, прошептал мне в самое ухо: «По “Голосу” передали, что Ельцин не ретроград и точно не антисемит. И в теннис играет!»

В первый день весеннего семестра в холле главного здания я увидел объявление, мимо которого невозможно было пройти: «Набор на курсы режиссеров народных театров». Далее был указан адрес университетского театра и время собеседования. Я тогда еще не научился отличать лженамёки судьбы от истинных знаков предначертанности. Вечером за ужином я взахлеб рассказывал родителям об увиденном объявлении.
— А вдруг действительно возьмут? — сказала мама.
— В 60-е годы это был хороший театр. Я даже как-то раз говорил с Роланом Быковым о пьесе про открытие вакцины против оспы, — сказал отец.
— Но я-то что им предложу? Какой у меня театральный опыт? Школьные роли? Принц и нищий? «Пасасандра»? — спросил я у родителей. («Пасасандрой» в ИнЯзе, который закончила моя мама, называли антирасистский роман The Path of Thunder — «Тропою грома» — Питера Абрахамса.)
— А ты не тушуйся, — посоветовал отец. — Держись за классику. Придумай какой-нибудь сценарный ход. Предложи им поставить «Евгения Онегина». У тебя все получится.

Помню зимний вечер в середине января, заваленную снегом Москву. Я шел — бежал — от «Пушкинской» по Тверскому, потом по Герцена (теперь снова Б. Никитская) вниз к Манежу. Мой любимый театрально-музыкальный маршрут, мимо нового МХАТА, театра на Малой Бронной (бывшего ГОСЕТА), театра Маяковского, потом мимо «Консервы»… Тускло освещенное голенище улицы Герцена, и вот, наконец, здание по правой стороне, на углу Моховой…

Собеседование проводили четверо: художественный руководитель театра Иосиф Лопаткин, драматург Вячеслав Ложкин, преподаватель актерского мастерства Никита Буркин и театральный критик Любовь Аркадьевна Залесская. Они сидели в зальчике за столом, застеленном вишневой скатертью, и по очереди приглашали абитуриентов. В холле нас собралось человек двадцать, в основном, естественники, математики, физики. Я успел разговориться с высоким, поморского вида молодым человеком с мехмата, который мял в руках потрепанную ушанку. Звали его Сергей Мезенцев, и он мне сразу сказал, что увлекается уличным театром. Рядом с ним стояла девочка левантийской наружности, которую звали Юля Левина, и по тому, как они смотрели друг на друга, было очевидно, что они влюблены.

Приглашали по алфавиту, поэтому я был, как всегда, одним из самых последних. Четверка экзаменаторов за столом действовала, как мне показалось, по отрепетированному сценарию: Лопаткин задавал главные вопросы, Ложкин время от времени внедрял в разговор давно проверенные на прочность шутки висельника, потом Буркин просил изобразить какого-нибудь персонажа, а Любовь Аркадьевна только поправляла спадающую с плеч цветастую шаль с черной бахромой и с придыханием произносила короткие одобрительные фразы.
— Ну и что, дорогой почвенник, вы бы хотели поставить? — спросил меня Лопаткин.
Я последовал совету отца, моего «играющего тренера», и предложил «Евгения Онегина».
— Очень мило, — произнесла Любовь Аркадьевна.
— Опять Пушкину отдуваться, — выдавил тучный Ложкин, мрачнея на глазах.
— Занятно, ну и как вы предполагаете это сделать? — спросил Лопаткин, протирая золотые очки. Он был похож на Фауста, игравшего роль Мефистофеля.
— В виде греческой драмы с хором барышень-крестьянок, — объяснил я, вспоминая слова отца.
После того, как я изобразил пескаря, попавшегося на удочку в рассказе русского классика, Никита Буркин удовлетворительно закивал, а когда я упомянул выпускницу нашей английской спецшколы Лялю Телятникову и ее театральные постановки в Клубе института Курчатова, то Лопаткин оживился и что-то записал в блокнот.
— Может стихи свои прочитаете? — спросил он.
— Если можно, в другой раз, — ответил я.
В конце собеседования вышел Буркин и прочитал имена пятерых счастливцев и одной счастливицы, которых приняли на курсы режиссеры народных театров. Занятия начинались в конце января.

Почти что сразу я понял, что попал не просто в театр застойного абсурда, а в паноптикум позднесоветского времени. Программы не было никакой. Шестеро обучавшихся на курсах появлялись в здании студенческого театра по понедельникам в семь часов вечера и всякий раз пропускались через те же жернова. Сначала Никита Буркин почти по нотам разыгрывал роль Евстигнеева из кинофильма «Берегись автомобиля». Он проводил с нами актерскую разминку по методу Михаила Чехова. Увлекаясь — а увлекался он всякий раз, — Буркин вдруг начинал говорить о былой постановке Шекспира или Расина. «Когда я работал в театре Моссовета», — говорил он и осекался. Названия театров менялись, роли Горацио и Ореста оставались. Потом Вячеслав Ложкин не поднимая век рассказывал нам о своих театральных достижениях. Главным успехом была постановка его комедии в театре Советской армии. «Там такое творилось, в кассе стояли очереди до угла», — говорил он утробным басом. «А потом пьесу сняли», — добавлял он. Ложкин, который даже в натопленном помещении театра не снимал черного кожаного пальто, позволял себе некоторую степень невинной крамолы — гэкал в манере бровеносца, а один раз даже намекнул на то, что сам автор «Ивана Денисовича» в свое время «позитивно отнесся» к его идее постановки своей повести.

В конце «занятий» Лопаткин объявлял, что «теперь Любовь Аркадьевна Залесская вам расскажет про систему Станиславского». Любовь Аркадьевна выходила из какой-то потайной комнаты, где Немирович-Данченко, дважды лауреат Сталинской премии, денно и нощно писал воспоминания. В каждом своем рассказе Любовь Аркадьевна цитировала фразу «стать другим, оставаясь самим собой», а мне эта фраза казалась противоположной тому, что происходило со мной и тысячами других отказников. Лопаткин обычно сидел за столом в полупрофиль, теребил шелковый шарфик, манерно покашливал, яростно тушил папиросу. Он не рассказывал ничего, а только советовал прочитать пьесы, и только западных драматургов — «Пир-ан-дел-ло, А-ну-я, Дюр-рен-мата». И только однажды, уже в конце занятия, он взмахнул рукой, будто отгоняя назойливую муху, и произнес:
— Да хоть Арбузова прочитайте для очистки совести. Или Афиногенова. Ведь умели же! Умели. Одна «Машенька» чего стоит…

Довольно скоро выяснилось, что назойливой мухой были мы, шестеро подмастерьев. Я до сих пор не понимаю, зачем Лопаткин и Cо. с нами возились. У них была студенческая труппа, юные актеры и актрисы, которые горели театром и были готовы на все, только бы преобразиться на сцене. А еще были мы, никчемные режиссеры народных театров, эскаписты и беглецы…

В конце февраля Лопаткин и Ложкин объявили нам, что пора задуматься об «аттестации». К маю месяцу каждый из нашего набора должен будет поставить короткий спектакль — одноактную пьесу, сцену из многоактной или оригинальную инсценировку. И предполагалось, что в них сыграют актеры и актрисы университетского театра. Нам надо было представить идею кватуорвирату руководства, получить добро, привлечь актеров и актрис и начать репетировать. Возвращаясь к идее постановки «Евгения Онегина», я сначала предложил сцену вещего сна Татьяны накануне дуэли, но ее решительно отверг Лопаткин как слишком эротичную. Тогда я замахнулся на «Ревизора».
— Это история извечная, российская. Ведь мало что изменилось, правда же? — выступил я. — Так почему бы нам не перенести действие в провинциальный город где-нибудь в Средней полосе? Одеть полицейских в милицейскую форму. Будет не богоугодное заведение, а районная больница и так далее.
Это была, конечно, не дикая фронда, но все же непонятно, на что я надеялся. Сначала в зальчике воцарилось молчание, а потом Ложкин в очередной раз побагровел и спросил меня:
— А голыми можно?
— Простите, Вячеслав Михайлович, вы это о ком? — переспросил я.
— Чиновников голыми можно на сцене? Вы ведь это имеете в виду? — сказал Ложкин и громко высморкался.
— Голыми точно не разрешат, — почему-то вставил реплику бывший актер профессиональных театров Никита Буркин.

Становилось ясно, что просто сценой из классики не обойтись. Не посоветовавшись с отцом, я решил предложить инсценировку «Легкого дыхания» Бунина, которым я в то время зачитывался. Для себя я решил, что если не получится с Буниным, то дел швах. В те годы я совершенно не знал состояния дел в литературоведческой науке, не знал и о том, что этот рассказ Бунина был канонизирован Львом Выгодским. Я просто много читал — читал, слушал и в литературе жил по наитью. Поэтому не могу ручаться, что моя интерпретация «Легкого дыхания» была оригинальной, но только что я ее сам придумал. Суть предложенной мной инсценировки заключалась в том, что на сцене действие рассказа будет передано не одним рассказчиком, как у Бунина в новелле, а голосами русских классиков, которые названы в тексте «Легкого дыхания». Влюбленный в Олю Мещерскую «гимназист Шеншин» — это голос Фета. А сама Оля Мещерская — это наследница державинского князя Мещерского, поэтому Державин из гроба и взойдет на сцену. И вот я это все довольно живо описал на следующем заседании, и вот только черт меня дернул похвастаться эрудицией и добавить:
— Кстати сказать, в «Темных аллеях» Бунин даст фамилию «Мещерский» и герою-рассказчику, и его кузену, за которого потом выйдет замуж Натали.
— Как изящно! — сказала Любовь Аркадьевна.
Мне показалось, что даже мизантропичный Ложкин заинтересовался моей идеей.
Отбросив со лба седую прядь, Иосиф Лопаткин сверкнул стеклами очков в золотой оправе и проговорил, обращаясь не то ко мне, не то к портрету Станиславского на дальней стене зальчика:
— Дался вам этот Бунин! Враг стоял у ворот родины, а он там сидел у себя на вилле и описывал голые задницы.
Обсуждение моей инсценировки было отложено. Не помогло и то, что я решил испытать художественного руководителя на прочность. На следующем занятии я подошел к нему, курившему в фойе, и спросил негромким голосом:
— Скажите, Иосиф Вениаминович, вы еврей?
Лопаткин сначала опешил, а потом заговорил так громко, что стоявшие в фойе актеры и актрисы студенческого театра повернулись в нашу сторону:
— Лично я — еврей, как, кажется, и вы сами. А вот он, — Лопаткин повел рукой в сторону молодого длиннокудрого актера с черносливинами глаз, — а вот он — грек. И вообще, какое это имеет значение? В театре, молодой человек, нет ни эллина, ни иудея!

После этого Лопаткин даже смотреть в мою сторону перестал. Я по инерции ходил на занятия. На дворе стоял московский март, уже начинало пахнуть оттаивающей землей и водой. Остальные пятеро будущих режиссеров народных театров принялись репетировать свои постановки, а я все надеялся, что Лопаткин перекует мечи на орала и допустит мое «Легкое дыхание» к постановке. В один из вечеров во второй половине марта у нас в квартире на Октябрьском поле раздался звонок.
— Это говорит Никита Буркин. Я звоню по поручению руководства театра.
— Никита Алексеевич, меня что, исключили? — спросил я почти с облегчением.
— Да нет, что вы, наоборот. Иосиф Вениаминович просил, чтобы вы вошли в приемную комиссию. У нас новый набор актеров.
— Простите, а почему я? Ведь у меня, вы сами знаете, даже постановку пока не утвердили…
— Да ну, это все временные трудности. У вас несомненные способности. Вот и поупражняетесь в отборе актеров и актрис. Ждем вас в следующую среду.
— Спасибо, Никита Алексеевич. А то я уже с горя стал подумывать о постановке самоубийства Треплева. Швабра падает за кулисами — и мгновенная смерть.
— Зачем в Елец? — мечтательно произнес Буркин.
— Взяла ангажемент на всю зиму, — вторя ему, я пропел фальцетом.
— Вам, дружище, не Чехова, а оперетты ставить, — хихикнул Буркин. — Ну, до скорой встречи.

 

И вот опять — зальчик университетского театра, опять стол с вишневой скатертью, графином воды и тяжелой пепельницей, в которой худрук давил свои гадкие папиросы. Когда я вошел в фойе, перед зальчиком уже толпилось человек тридцать советских молодых людей, мечтавших о сцене. За столом сидели Лопаткин с серебристой шевелюрой преферансиста и шелковым шарфиком в огурец, Ложкин в черном наглухо застегнутом кожаном пальто, Буркин в новом гороховом пиджаке и Любовь Аркадьевна Залесская в кубовой шали с серебристой бахромой. Только на этот раз по какой-то необъяснимой причине я оказался пятым судьей за столом.
Меня посадили между Ложкиным и Залесской. Буркин, который отвечал за отбор новых участников труппы, торопливо объяснил мне порядок собеседования. На этот раз приглашали не в алфавитном порядке, а по записи. Перед каждым из студентов ставились три задачи: рассказать о себе; изобразить какое-нибудь животное; прочитать стихотворение или отрывок из прозы.
Около восьми часов вечера в зальчик вошла высокая девушка в крепдешиновом васильковом платье. Сказать, что она была красива, я не могу. Но в ней сразу чувствовалась порода. Если бы я увидел такую девушку на улице, я бы прежде всего подумал: «Дылда». А потом уже отметил бы стройные ноги, узкие щиколотки, высокую грудь, изумрудинку глаз. И, наверное, захотел бы ее окликнуть…
— Ну что ж, расскажите о себе, — предложил Никита Буркин, рассматривая фигуру вошедшей.
— Меня зовут Ольга Елецкая. Учусь на юридическом. Больше всего на свете люблю театр, — сказала породистая, но не красивая девушка.
— Оля Елецкая, муза советская, — процедил Ложкин, уже изнывавший от скуки.
— Скажите, вы из тех Елецких? — спросила Любовь Аркадьевна с надеждой в голосе.
Ложкин вдруг что-то вспомнил и оживился.
— Мою комедию собирался ставить Елецкий драматический театр, — рявкнул он.
— Это как раз неподалеку от нашего фамильного особняка, — сказала Оля Елецкая.
Лопаткин жадно затянулся, но ничего не сказал.
— Какое, простите, животное вы хотели бы изобразить? — спросил Буркин.
— Я покажу вам степную гадюку, — ответила Оля Елецкая.
Она сначала села на паркетный пол, потом распласталась и минуту лежала не шевелясь, а потом начала очень медленно поднимать голову и будто бы выпутывать из себя правую руку, которая разворачивалась над головой. Разворачивалась и вращалась — наподобие перископа. Разворачивание головы и руки сопровождало шипение, которое действительно было правдоподобным.
— Ужас какой, — громко сказал Ложкин.
Оля Елецкая грациозно поднялась на ноги и склонила голову.
— Это было… очень самобытно, — сказал Буркин. — А какой текст вы нам прочитаете?
— Я прочитаю отрывок из новеллы моего любимого русского писателя. Вы, конечно, сразу догадаетесь, о ком идет речь. Хочу только добавить, — и эти слова Оля Елецкая произнесла с какой-то особенной, настоящей интонацией, — что автор был влюблен в мою прабабушку.
— Мы все страшно заинтригованы, — сказала Любовь Аркадьевна. — Читайте же, моя хорошая, читайте.
Я сразу узнал источник; узнали его и остальные еще до того, как читаемый отрывок выдал название новеллы: «— Я в одной папиной книге, — у него много старинных, смешных книг, — прочла, какая красота должна быть у женщины… Там, понимаешь, столько насказано, что всего не упомнишь: ну, конечно, черные, кипящие смолой глаза, — ей-богу, так и написано: кипящие смолой! — черные, как ночь, ресницы, нежно играющий румянец, тонкий стан, длиннее обыкновенного руки, — понимаешь, длиннее обыкновенного! — читала Оля Елецкая, оглаживая складки василькового крепдешинового платья и медленно опуская глаза, — маленькая ножка, в меру большая грудь, правильно округленная икра, колена цвета раковины, покатые плечи, — я многое почти наизусть выучила, так все это верно! — но главное, знаешь ли что? — Легкое дыхание! А ведь оно у меня есть, — ты послушай, как я вздыхаю, — ведь правда, есть?»
Оля Елецкая сделала паузу, будто прислушиваясь к собственному дыханию. В этот момент Лопаткин хлопнул ладонью по столу.
— Опять Бунин! Довольно! Наваждение какое-то! — завопил Лопаткин, обращаясь то к Оле Елецкой, то ко мне. — Да что у нас, черт подери, писателей больше нет, кроме вашего Бунина!
— Иосиф Вениаминович, дорогой, ну так же нельзя, — заговорила Любовь Аркадьевна. — Не обижайте нежное дарование!
Оля Елецкая подошла поближе к столу экзаменаторов. У нее дрожали губы.
— Вы еще об этом пожалеете, — тихо сказала она Лопаткину, а потом грациозно повернулась на каблучках и выбежала из зальчика.

Я догнал ее уже у Манежа. Она сидела на ступеньках и плакала. Тушь текла по ее щекам, образуя подобие свадебной росписи. Из цветастого полиэтиленового пакета, с которыми в те годы ходили советские женщины, торчали зимние сапожки. Оттого, что она бежала по мартовским лужам в туфельках, у нее промокли ноги.
— Скорее переодевайся, — сказал я, стараясь изображать мужское превосходство. — Да не переживай ты, велика потеря! Студенческий театр…
— Для тебя не велика… Тут дело не в театре, а в том, как они себя вели. Какие они все мерзкие! Даже эта дама с бахромой…
— Это ты верно заметила, — сказал я, присев на ступеньку рядом с Олей Елецкой. — Вообще-то я сам скоро оттуда уйду.
Я рассказал ей про фиаско с моими инсценировками, и про слова Лопаткина о «голых задницах» тоже рассказал.
— Ты смелый, — сказала Оля Елецкая, убирая под шапочку выбившийся локон.
Шел мокрый снег.
— Пойдем, я тебя оладьями угощу. Тут кафе неподалеку, на Герцена. Может, еще успеем.
Выстояв очередь, мы съели по порции оладий с жидким кофе. Было почти девять часов, кафе закрывалось. Мы стояли за круглым столиком и разглядывали прохожих.
— Слушай, а это правда — про Бунина и твою прабабушку? — спросил я.
— Конечно, правда. Разве такое выдумаешь? Меня назвали в честь нее. Ты когда-нибудь был в Ельце?
— Нет, не доводилось.
— Наш фамильный особняк с колоннами на бывшей Манежной до сих называют домом Елецких.
Нас выпроводили из кафе, мы вместе дошли по Тверскому до Пушкинской площади.
— Спасибо тебе, ты славный, — сказала она, поцеловала меня в щеку и сбежала по ступенькам метро.
А я в метро не спустился, потому что пошел догуливать к своему другу Мефодию, который жил в коммуналке на Петровке и держал открытый дом…
Оля Елецкая позвонила мне на следующий день в десять часов вечера.
— Ты не спишь?
— Шутишь? Конечно, нет.
— Ты знаешь, я так воспитана… Мне когда кто-то или что-то нравится, я не умею скрывать.
Чувствуя западню, я молчал в трубку.
— Давай встречаться, — предложила Оля. — Ты мне очень нравишься.
— Оля, ты знаешь, я вообще-то, честно говоря, встречаюсь с одной девушкой, — сказал я полуправду. — Понимаешь, и это серьезно…
Из трубки раздалось какое-то шипенье, а потом Олины гневные слова.
— Ты еще об этом пожалеешь, мой милый. Я плохо переношу отказы.
Так она и сказала и бросила трубку. Я запомнил именно из-за слова «отказы», которое было тогда ключевым в жизни нашей семьи.

Эпизод с Олей Елецкой подтолкнул меня к уходу из театральной студии. Этот эпизод и окончательный разлад с руководителем, Иосифом Лопаткиным. Весной 86-го политический театр отказников всё больше и больше увлекал меня в свои уличные и домашние спектакли, а сочинение стихов становилось главным делом. Я дотянул до апреля, потом ушел и больше не появлялся в студии на углу Герцена и Моховой. Словно чеховская невеста, я ушел, думая, что никогда больше не вернусь в этот театральный сюжет с участием княжны Елецкой и ее прабабушки…

Прошло больше тридцати лет. Успев прожить в Бостоне столько же, сколько когда-то в Москве, я профессорствовал в «колледже наук и искусств» в предместье Бостона, писал книги, путешествовал. Женился я поздно, почти сорокалетним. Моя жена — врач, дочь еврейских иммигрантов, относилась к России настороженно, и после медового месяца больше со мной в Россию не ездила. Она приняла мое советское «прошлое» как данность, но сама принадлежала к счастливой породе людей, которые не повторяют ошибок Лотовой жены и Эвридики и потому не оборачиваются, а живут настоящим и будущим. А меня — даже после преисподней отказа — все не отпускали воспоминания о первых двадцати годах. Так уж получилось, что наши американские дети унаследовали и способность мой жены не вспоминать, и мою обремененность памятью…

Время от времени судьба сводила меня с призраками прежней, московской жизни, но как это не странно, я только один раз пересекся с бывшими знакомыми по университетского театру. Это было в Израиле, летом 2001-го года. Я выступал в Иерусалимской русской библиотеке. В конце выступления ко мне подошел мужчина с окладистой бородой пшеничного цвета, в бело-голубой кипе. Чуть поодаль стояла небольшого роста женщина в длинной юбке и плохо упрятанными под косынку густыми черными волосами с накипью.
— Ты нас помнишь? — спросил бородач.
— Лица знакомые, — ответил я. — Но пока что-то не сообразил.
— Январь 86-го, студенчески театр… Вспомнил?
Это были Сергей Мезенцев и Юля Левина, с которыми я не доучился до диплома режиссера народных театров. Те самые помор и еврейская девочка, обожатели Брехта…

Ничему не приходится удивляться, даже тому, что они в 91-м совершили алию и стали рьяными «поселенцами».
— Сплю с автоматом, — пошутил Сергей.
У них уже было пятеро детей.
— А мы тебя читаем, — сказал Сергей и виновато улыбнулся. Юля только кивнула головой.
— Ребята, а с театром вы завязали? — спросил я.
— Увлечения молодости, — усмехнулся Сергей.
— Это уж точно, — сказал я.
Мы стояли посреди библиотечного зала, и я все никак не решался закончить это бессмысленное свидание с прошлым.
— Да, кстати, помните Лопаткина, нашего худрука? — почему-то спросил я.
— Еще бы, — сказала Юля Левина. — Ты тогда ушел, а мы еще три года работали в театре. Ассистировали Иосифу Вениаминовичу.
— Он ведь в поздние 80-е резко пошел в гору? — спросил я.
— Конечно. Герой перестройки. Получил свой театр. Стал залуженным артистом, потом народным, — сказал Сергей.
— И потом такой бессмысленный конец, — добавила Юля.
— Да, — неуверенно произнес я.
Мы обменялись координатами и распрощались. Вечером в гостинице я залез в интернет и обнаружил сообщение о том, что в марте 1999-го года «выдающийся деятель российского театра, режиссер и педагог Иосиф Вениаминович Лопаткин был убит выстрелом из пистолета в подъезде своего дома. Обстоятельства нападения выясняются. Отпевание в Храме Всех Святых на Соколе…»

Весной 2019 года я стал готовиться к ежегодной — ежелетней — поездке в Россию. Вышло третье издание моей книги о Бунине, намечались выступления в Москве и в Питере. Вот уже много лет я по очереди брал дочек с собой в летние паломничества, и в этот раз был черед моей младшей, Танечки.

Всякий раз приезжая летом в Россию, я старался показать дочкам не только Москву и Питер, но и какой-нибудь кусок старорежимной жизни, какую-нибудь глубинку, уцелевшую и сохранившуюся более-менее в том виде, в котором я когда-то застал и полюбил русскую провинциальную жизнь. Задумав поездку по бунинским местам в Тульской, Липецкой и Орловской губерниях, я начинал уже раздумывать о написании короткой биографии Бунина, а как вообразить Бунина-подростка, Бунина-гимназиста без поездки в Ефремов и Елец? Все сложилось удачно, все сложилось роковым образом. Меня пригласили выступить в музее Бунина в Ефремове, в бывшем доме его брата Евгения. А потом профессор русской литературы Б. И., прекрасный человек, большой знаток поэзии, в 90-е бежавший из одного из университетов в Западной Украине и обосновавшийся в Ельце, предложил мне прочитать лекцию в местном университете. Нам обещали экскурсии, прием, «культурную программу»…

На этом месте я должен сделать короткое отступление и объяснить одно обстоятельство. Поездки в провинцию стали моим ежегодным ритуалом. Но эти поездки были не только возможностью показать дочкам настоящую Россию. Эти поездки были для меня возвращением в детство и юность, пусть не рай, но утерянное счастье дружбы — в неправильном месте в правильное время. В эти поездки меня всякий раз сопровождали мои дорогие друзья Леночка Коган и Макс Кролик, с которыми мы познакомились в Пярну в ранние семидесятые и подружились на всю жизнь. Поэтому, отправляясь в очередную глушь — то в Старую Руссу, то на Псковщину, то еще куда — я чувствовал себя не только отцом и давнишним эмигрантом, но и подростком, будто и не уезжавшим из России.

Утром … июля 2019 года мы сели в большой черный автомобиль с тремя рядами сидений, выехали из Москвы и покатили на юг в Тульском направлении. Компания у нас была скорее не разношерстная, но разноколенная и разнопоколенная. За рулем сидела Леночка, хозяйка дома для престарелых и благотворительница; рядом с ней с картой в руке ехала Олечка, вторая жена Макса, киносценарист. На втором сиденье развалились мы с Максом, попивая коньячок «Старый Кенигсберг» и закусывая шоколадкой. Моя младшая дочь занимала третье сиденье и была предоставлена сама себе — то есть интернету. Леночке, Максу и мне было за пятьдесят, Олечке за тридцать, а дочке моей — одиннадцать. Три поколения странствующих и путешествующих…

Около часу дня мы въехали в Ефремов — опрятный провинциальный городок, где запустение не бросалась в глаза, а в воздухе чудно пахло подстепьем. Музей располагался в кораллово-кирпичном доме с мансардой и флигелем. Перед входом и во дворике стояли памятники Бунину. К нашей машине выбежала нарядно одетая женщина, старший методист музея.
— А мы вас заждались, — сказала она. — У нас все готово.
Мы спросили, где можно перекусить. Сотрудница музея объяснила нам, как пройти в кафе «Tomato» — прямо по Тургенева, мимо гимназии, потом по улице Свердлова. В ответ на наше приглашение с нами отобедать, сопроводительница наша ответила с большим достоинством:
— Спасибо, я только от стола.
Я таких слов не слышал целую вечность…

На выступление пришло человек пятьдесят — учителя, музыканты, местные литераторы и художники, и даже областной меценат с немецкой фамилией. Пришел целый клан родственников Бунина по линии его брата Евгения, все как один в профиль похожие на писателя. Вот что значит мощные гены…

Давно я не получал такого удовольствия от выступления. Сначала трио музыкантов — преподавателей Ефремовской музыкальной школы — баян, скрипка и альт — сыграли несколько номеров из Астора Пьяццолы. Потом директор музея как-то очень естественно рассказывала пришедшим обо мне и моих родителях, о нашей жизни до и после эмиграции и показывала наши семейные фотографии. Потом я рассказал о соперничестве Бунина и Набокова, а в самом конце мы вместе с Танечкой подписывали открытки с обложками моих книг. Только одно надсадное обстоятельство. Откуда-то из самой улитки переполненной гостиной дебелая дама в черно-желтом платье задала вопрос:
— А как вы, профессор, относитесь к вопросу о возвращении архива Буниных из Англии на родину?
Мне ужасно не хотелось отвечать, портить настроение себе и всем собравшимся, но я сделал над собой усилие и ответил:
— Насколько мне известно, архив Буниных передан в Лидс законными наследниками писателя. Давайте лучше поговорим о творчестве Ивана Алексеевича.
Директор музея, как мне показалось, почувствовала мою неловкость и перевела разговор в другое русло.

После выступления все вышли во дворик, чтобы сфотографироваться. Я задержался на несколько минут, хотел еще раз посмотреть комнату матери Бунина.
— Профессор, — окликнула меня старший методист, миловидная женщина в белой блузке и красной юбке. — Я вас хочу познакомить с большим другом нашего музея.
Я обернулся. В проеме двери стояла высокая статная дама лет пятидесяти. Она была одета в строгий костюм, пошитый из тонкой шерсти вишневого цвета. Из-под костюмного пиджака виднелась кремовая шелковая блузка с высоким воротом. Пышные каштановые волосы были убраны в высокий двойной пучок. На шее дамы висела нитка из крупного жемчуга. Дама держала в руках изящный портфель из желтой кожи.
— Знакомьтесь, — сказала методист музея. — Ольга Викентьевна Елецкая, государственный советник Российской федерации первого класса. Очень много делает для развития музейного и архивного дела в нашей стране.
— А мы знакомы, — сказала дама из прошлого. — Вы меня узнали, дорогой профессор?
— Конечно, узнал, — ответил я.
— Простите, а я и не предполагала, что вы уже встречались, — замешкалась сотрудница музея Бунина.
— Мы давно следим за вашими публикациями, профессор, — сказала Ольга Елецкая. — Следим и ценим то, что вы хоть и уехали, но остались другом русской культуры.

На самом деле она мало изменилась, хоть прошло тридцать три года. Пожалуй что приобрела если не тяжеловесность (которая у высоких женщин не столь ощутима), то какую-то имперскую значимость. В голову пришла алебастровая грудь Элен Курагиной — научили же нас на свою голову в советской школе. К счастью, в музей вбежала моя дочка и потянула за собой во дворик, где сотрудники музея и местная интеллигенция уже выстроились в три ряда перед бюстом Бунина. Я вышел во двор, за мной проследовала Ольга Елецкая и встала в первом ряду.

Разумеется, я сначала не придал значения ее появлению на горизонте моей жизни — как обыкновенные люди не придают большого значения пятнам на Луне. И уж точно не связал ее присутствие на моем выступлении с реставрацией театрального сюжета многолетней давности. Тем временем мы распрощались с Ефремовым и его обитателями и сели в машину.
— А это что было такое? — спросила меня Леночка.
— Хоть сценарий пиши — русско-американский писатель совершает поездку по бунинским местам и встречается со своей бывшей пассией, — прокомментировала Олечка, жена моего друга Макса Кролика.
— Коньячку… За твою победу, — сказал Макс, доставая плоский шкалик и шоколад.
— Хватит вам, ребята, ей-богу. Какая там пассия! Скорее антипассия. Если честно, я и думать об этом забыл…

Над красивым Ельцом плыл кремово-сине-золотой Вознесенский собор. В городском саду играл оркестр и чинно прогуливались девушки с молодыми людьми и семьи счастливых горожан. Мы остановились в гостинице «Жаворонки» на улице Ленина (бывшей Манежной). Это был каменный двухэтажный особняк с литым подъездом, балконом из ажурного литья и выкрашенными в белое узорчатыми окнами и карнизами. Когда мы шли от рецепции через гостиную в сторону резной лестницы, ведущей на второй этаж, мы увидели на самом видном месте на стене портрет Сталина в маршальской форме.
— Что у вас тут висит? — я спросил у женщины с рецепции.
— А это картина местного художника, наша хозяйка собирает. Все, что вы видите на стенах — работы елецких мастеров.
— Скажите, — поинтересовалась Олечка. — А кто хозяйка гостиницы?
— Ой, вы знаете, она не любит афишировать…
— Ну все-таки, может намекнете? — спросил я.
— Это здание — их фамильный особняк, — с гордостью отвечала женщина с рецепции. — Наша хозяйка его отреставрировала, все привела в соответствие с дореволюционным бытом. К нам даже кино приезжают снимать.
— И Сталин у вас дореволюционный? — спросила Олечка.

Мы решили переодеться и выйти в город поужинать. Я спустился вниз чуть раньше остальных, снял со стены душителя народов и поставил его под лестницей. Вечером, когда мы вернулись из ресторана, на месте портрета Сталина висел натюрморт — ваза с яблоками.
— Уже заменили, — констатировал Макс, и мы расстались до утра.

Следующий день выдался такой насыщенный, что я до сих пор не понимаю, откуда у меня взялись силы на ночное приключение, чуть не обернувшееся бедой. Утром я прочитал лекцию в университете имени Бунина. Потом любезнейший профессор Б. И. проводил меня до гостиницы, где нас ждали дочка и друзья, уже успевшие пройтись по магазинчикам на улице Мира (бывшей Купеческой). Дочка накупила елецких кружев в подарок своим подружкам, а Леночка — целый ворох местных промыслов для украшения комнат в своем санатории. Большую часть дня заняла обширная экскурсия по городу и поездка в бунинские Бутырки и Озёрки. На экскурсию нас сопровождала Валентина Васильевна Хомутова, знаток елецкой старины, преподаватель университета. Для меня экскурсия началась в Елецкой женской гимназии и закончилась в ней. Нет, не подумайте, я подробно фотографировал и старое елецкое кладбище, которое описано у Бунина в «Легком дыхании», и домик, где «нахлебником» жил гимназист-Бунин (и где в граммофоне поселился вальс «Амурскiя волны»), и здание бывшей мужской гимназии, где учились Бунин, Пришвин, Семашко, и Елецкий драматический театр, и даже дом-музей Тихона Хренникова… Но призмой, сквозь которую мне открылась возможность совсем иной концовки, стала Елецкая женская гимназия.

Это трехэтажное кирпичное здание было построено в 1870-е годы так хорошо и прочно, что пережило революцию и гражданскую войну, и бомбежки прифронтовой полосы, и перипетии послевоенной советской жизни. Здесь раньше располагались кафедры Елецкого рабочего факультета, ставшего потом пединститутом, а уже в 21-м веке — университетом. Когда мы осматривали бывшую Елецкую женскую гимназию, в здании царила тишина — то ли готовился ремонт, то ли бывшие постояльцы переезжали куда-то. Больше всего поразила парадная чугунная цельнолитая лестница — чугунные узоры, балясины с ажурным рисунком. Мы бродили по зданию, заходили на кафедры и в аудитории, из которых была вывезена часть мебели. Здесь когда-то училась та девочка с «легким дыханием», которую Бунин преобразил и назвал «Олей Мещерской». Какое-то внутреннее чутье завело меня в классную комнату, уставленную высоченными стеклянными шкафами с закрытыми подшкафниками. В застекленных старинных шкафах хранились учебные материалы, пылали красные переплеты, лиловели выцветшие обложки старых книг. И шкафы, и закрытые отделения подшкафников были не только заперты на ключ, но и заклеены бумагой с сургучными печатями. Я подергал ручки шкафов, провел большим пальцем по полированному дереву, снимая толстый слой пыли, и уже не мог выбросить из головы мысль о том, что хранится под этими замками и печатями. Весь оставшийся день я боролся с собой, и весь день проигрывал соблазну. Я понимал, что это безумие. Я чувствовал, что найду…

Вечером наша компания ужинала в ресторане «Олень» напротив Вознесенского собора. Мы с Максом весь вечер пили водку, я так дома в Америке не пью. Когда мы возвратились в гостиницу «Жаворонки», дочка сразу же заснула, а у меня случился приступ бессонницы. Я промаялся пару часов, потом, наконец, заснул. Когда я проснулся, было около часу ночи. При свете айфона написал две записки. Одну я положил на тумбочку у изголовья дочкиной кровати: «Tanechka, If I’m not here when you wake up, go to Lenochka’s room. Love, Papa». Другая записка предназначалась для самой Леночки: «Я все потом объясню. Побудь с Танечкой. Не выходи из гостиницы без нее. Целую!» Я тихо оделся и вышел, а по пути вниз подложил записку под дверь Леночкиного номера. Потом я спустился в подвал и взял из кладовки две отвертки и пассатижи и упрятал их во внутренний карман своего френча. Я на цыпочках поднялся по лестнице и вышел из черного хода.

До здания Елецкой женской гимназии было минуть десять быстрой ходьбы. Входная дверь под чугунным навесом была заперта. Я оглянулся, достал плоскую отвертку и отжал замок, который поддался со второго раза. Прошмыгнув в классную комнату в конце коридора на первом этаже гимназии, я остановился, чтобы перевести дыхание. С чего начать? В одном из застекленных шкафов меня привлекли переплетенные тетради. Взломав замочек, я принялся перелистывать содержимое. Это были курсовые работы студентов-филологов тридцатых годов. Словно игрок, вошедший в игорный дом, но неспособный выбрать рулеточный стол, я метался от одного подшкафника к другому. У меня дрожали руки. «Чертовщина какая-то, остановись пока не поздно», — я пытался себя образумить, но напрасно. Один за другим я взламывал подшкафники и при свете карманного фонарика рассматривал их содержимое. Там было много всего занятного — старинные учебники и словари, какие-то измерительные приборы и медные чернильницы, а в одном отделении — переплетенные книги журнала «Нива» за 1880-е годы. Но я искал совсем другое, искал и не находил. Было уже за три часа ночи, я нервничал и все не мог остановиться. Оставалось три невзломанных подшкафника в самом темном, самом дальнем углу классной комнаты, куда не доходил лунный свет и отблеск уличных фонарей. Я сел на пол перед средним из остававшихся подшкафников, вонзил острие отвертки под самое сердце замка и отворил дверцы. На средней полке лежали тетради, которые сразу показались мне старинными. В голове я назвал их «журналами». Смахивая пыль, я разбирал на титульных страницах имена гимназисток и годы. Всего там было не менее полусотни тетрадей. Я наугад вытащил из середины шесть тетрадей, разложил их перед собой на полу и принялся разглядывать. Я даже и не удивился, когда увидел выведенное решительным почерком имя, «Ольга Елецкая», и год, «1886». Тетрадь была заполнена до середины какими-то французскими пассажами, которые у меня не было времени читать. В самом конце тетради я нашел завернутую уголком страницу, а на обороте слова «Ваня Бунинъ», а под ними — нарисованный тонким пером купидон с луком и стрелой в руках. Потом было еще четыре страницы, мелко исписанные и разбитые на абзацы, каждый из которых открывался датой. Это было похоже на дневник, упрятанный в недрах гимназической тетради. Я достал айфон и с наслаждением сфотографировал и титульную страницу тетради, и тисненый ее переплет, и уголок страницы, и рисунок с надписью над ним. Удостоверившись в том, что вспышка сработала, я наловчился, чтобы уместить страницу дневника в поле айфона и принялся сканировать страницы с записями… Вдруг зажегся ослепительный свет, я обернулся и увидел Ольгу Елецкую, застывшую в дверях классной комнаты. Поверх вишневого костюма на ней был строгий бежевый плащ с погончиками. За спиной Елецкой стояли два полицейских.
— Ну что ж, профессор. Как и следовало ожидать, — сказала она.
Я молчал, щурясь от яркого света после нескольких часов в темноте.
— На что вы надеялись? — спросила Елецкая.
— Ни на что, — ответил я. — Я ни на что не надеялся. Просто хотел знать.
— И теперь вы знаете! — произнесла она голосом триумфатора. — Составляйте акт, — сказала она полицейским каким-то другим, мертвым голосом. — Взломанная входная дверь, шкафы. И пальчики не забудьте.
— Оля, а помнишь, как ты изображала степную гадюку? — спросил я.
— Оставьте нас, — приказала она полицейским. — Закройте дверь и ждите.
Ольга Елецкая приблизилась ко мне, мягко ступая по паркету.
— Зачем ты приехал сюда? — спросила она. — Зачем ты вообще приезжаешь к нам? Ты нам не нужен, понимаешь? Не-ну-жен.
— Да, понимаю, Ольга Викентьевна, я все понимаю, — сказал я и вдруг почувствовал, что мне надо оттуда бежать и спасать мою дочь, любой ценой.
— Дайте мне ваш смартфон, профессор, — сказала Елецкая.
Она стерла все фотографии «журнала» и вернула мне айфон.
— Я, кстати, не успел прочитать все записи вашей прабабушки, — сказал я.
— Я понятия не имею, о чем вы говорите. Дайте сюда тетрадь, — почти приказала Ольга Елецкая.
Она опустила тетрадь в кожаный портфель и злорадно улыбнулась.
— Вы меня тогда пожалели, — сказала она. — На идиотском театральном экзамене. А потом еще раз пожалели — своим отказом. Считайте, что мы вдвойне квиты. Идите, я вас не задерживаю. Идите же…
— Хоть про евреев ничего не сказали… За это вам отдельное спасибо, княжна, — зачем-то съязвил я.
— У нас в семье некоторые вещи вслух не говорили, — отвечала Елецкая. — Идите!
Я подошел к двери на шатающихся ногах. Уже положив руку на дверную ручку, я повернулся и спросил Елецкую:
— А тетрадь вы, конечно, спрячете в сейф? Или уничтожите?
Ольга Елецкая, государственный советник Российской федерации первого класса, перевела взгляд с распотрошенных шкафов на желтые окна женской гимназии и сказала мне:
— Уезжайте и больше не приезжайте сюда. Никогда!
Я шел мимо недоумевающих полицейских. Я бежал по предрассветным елецким улицам.
В номере безмятежно спала моя младшая дочь Танечка. Я поставил будильник на восемь утра и провалился.
За завтраком я объявил своим друзьям о ночной перемене участи.
— Я вам потом все расскажу, а пока, просто поверьте мне, мои дорогие. Поверьте мне, это к лучшему…

Второпях собираясь, мы забыли на столике в номере пакет с елецкими кружевами. Мы сели в машину и помчались не в Орел, где предполагали завершить путешествие по бунинской России, а обратно в Москву.
На следующее утро мы с дочкой вылетели первым рейсом в Амстердам.

 

28-30 декабря 2020; 27 июля 2021
Бруклайн-Саут Чэттем, шт. Массачусетс

Copyright © 2021 by Maxim D. Shrayer.

 

 

 

©
Максим Д. Шраер (Maxim D. Shrayer) — поэт, прозаик, литературовед, переводчик, автор 20 книг на английском и русском языках, среди которых «В ожидании Америки», «Бунин и Набоков. История соперничества», «Бегство», «Исчезновение Залмана» и др. Автор трех сборников стихотворений на русском языке и сборника стихотворений на английском языке. Составитель и редактор двух антологий еврейско-русской литературы в английских переводах. Произведения Шраера переведены на девять языков. Родился в 1967 году в Москве, эмигрировал в 1987 году. Профессор в Бостонском Колледже (США). Удостоен Национальной еврейской премии США (2007) и стипендии Фонда Гуггенхайма (2012). Живет в Бостоне и на Кейп-Коде с женой и двумя дочерями. Сайт автора: http://www.shrayer.com/

Фото: Lee Pellegrini.

Если мы где-то пропустили опечатку, пожалуйста, покажите нам ее, выделив в тексте и нажав Ctrl+Enter.