Ольга Балла ‖ В сердцевине вещей

📜 [Неопубликованное предисловие к невышедшему сборнику Матевосяна]

 

К сегодняшнему русскоязычному читателю Грант Матевосян приходит освобождённым от своего позднесоветского контекста. От накопленной в этом контексте слепоты, глухоты и усталости — а накоплено их было, и многие из нас ещё хорошо это помнят, — в избытке. И эта освобождённость от — исходного, навязанного историей, но, в конечном счёте, внешнего, то есть, как ни удивительно, несколько чуждого предмету — контекста очень важна, поскольку внутри него Матевосян читался совсем другими глазами.

Прочитывали в нём, пожалуй, по преимуществу то, что сегодня хочется назвать «локальными смыслами». Попросту говоря, местную экзотику с местными же причудами. Жизнь крестьян в армянской горной деревне — что, казалось бы, может быть локальнее, что может быть экзотичнее для обитателей городов даже в самой Армении? А тем более — за её пределами. В Матевосяне видели представителя одной из «союзных республик», в конечном счёте — человека окраин, очень приблизительно, если вообще, известных тем, кто считал себя живущими в «центре». Да, интересных, даже, почему бы и нет, в своём роде значительных, но всё-таки окраин: приложений, необязательных комментариев к «центру». Чего-то такого, чем, в конечном счёте, можно и пренебречь. Кстати, и сам Матевосян — переживший Советский Союз на одиннадцать лет — до самого конца переживал утрату этого контекста как трагедию и катастрофу. «Мы были выброшены из своего времени, — говорил он о конце СССР Ереванскому телевидению за год до смерти, — и оказались вне времени вообще».

Но дело — хочется даже сказать, трагический парадокс — в том, что Матевосян как раз был из тех исчезающе немногих, кто умел жить «вне времени вообще». Кто чувствовал глубокий, довременной и надысторический, смысл человеческого существования.

«Глухо стукнул по дереву то ли тесак, то ли топор, стукнул, стукнул, ещё раз стукнул и остро зазвенел — кувалда, значит, была. Дядя мастерил телегу, сейчас пробивал, наверное, отверстие для дышла, и железный клин отскочил. Но дядя не выругался. Дядя вообще не ругается. Он молча поглядел вслед откатившемуся клину, потом покачивающейся своей походкой пошёл, постоял над ним секунду, потом нагнулся так, что казалось, сейчас он разломится пополам, нагнулся, взял клин и пошёл обратно. Он, когда ходит, раскачивается не из стороны в сторону, а взад-вперёд, совсем как голова у лошади мотается во время ходьбы. Клин снова вонзился в дерево, а мальчик в лесу, сжав зубы, прислушивался, ждал. Ждал, когда треснет разрываемая древесина. Но всё было тихо, и железный клин задыхался в дереве, и вместе с ним задыхался мальчик. И дядя не помогал железному клину, с кувалдой в руках дядя стоял и ждал, что дерево треснет само по себе, он взглядом искал всё это время другой клин, но больше ждал, что дерево само треснет.

— Араик, Араик… Ара…

Мальчик скорчил гримасу и отбросил в сторону этот зов. И увидел, как дядя взял новый клин, валявшийся возле стены, и, покачиваясь, идёт обратно. Вот он дошёл до дерева и стоит, прислушивается к глухому его стону, вот он нагнулся так, что со стороны можно подумать — сейчас он разломится пополам. Он нагнулся, примерился глазом к трещине в дереве, разогнулся и замахнулся кувалдой, чтобы ударить. Но удара не слышно. Тихо-тихо кругом. Клин задыхается в дереве, а дядя не помогает ему. А может быть, дерево уже треснуло, и разверзло свою белую сердцевину, и уже поблёскивает этой сердцевиной на солнце, а дядя стоит, хлопает глазами и хочет найти во всём этом какой-то смысл и не может. Мальчик понял, что сейчас он окажется возле дверей дяди и протянет ему поверх расщепленного ясеня малину на ладони, и его рука на секунду застынет в воздухе, протянутая к дяде, и всё это будет окутано свежим ароматом дерева. И будут смотреть молча друг на друга — белая древесина, он сам и дядя. И подсолнух».

Когда это происходит?

Оглянувшись по сторонам этого отрывка, мы наберём достаточно примет и легко локализуем происходящее во времени. Начало второй половины двадцатого века, рубеж пятидесятых-шестидесятых, ну конечно.

Но первое, что приходит в голову: это происходит всегда.

Да, всё, что совершается в матевосяновской прозе, совершенно очевидным образом погружено, как будто, в самую гущу историчнейшего времени. Мы встретим здесь изобилие конкретных, узнаваемых и осязаемых подробностей — тексты гудят ими, как полные пчёлами ульи. Он пишет так, что чувствуются запахи, слышатся звуки, ощущается температура воздуха.

Вот герой прохаживается по маленькой железнодорожной станции в горах, мимо которой — по ещё единому Советскому Союзу — несутся поезда:
«Станция была узенькая. Крайняя необходимость вынудила инженеров построить станцию на немыслимом месте: скалы отступили ровно настолько, чтобы пропустить две пары рельсов. Перроном служил узенький тротуарчик, а здание станции разместилось за счёт речки. И живут на этой станции люди. У них рождаются дети. Дети ходят в школу до седьмого класса, потом садятся на поезд и выбираются из ущелья, чтобы никогда больше не возвратиться назад. А потом родительский дом им видится из окон рабочей электрички Алаверды — Ленинакан, из общего вагона Тбилиси — Ереван и из окон пассажирского скорого Москва — Ереван. Наверное, на минуту им становится грустно при виде гусей, переваливающихся между линиями, и при виде скользящей вниз по ущелью жёлтой полосы солнца, которая, на секунду приласкав бегущую по дну ущелья горчичного цвета реку и разлитое между путями машинное масло, медленно переползает на другую сторону горы — к просторам и долинам, к лесам и тишине. Грант Карян прошёлся по единственному тротуару, отпил воды из родника-памятника, пошёл обратно и подумал: «Моя бедная, несчастная станция!» Потом вошёл в зал, который был недавно подметён и благоухал мокрой пылью и утренней свежестью».

А вот предметы — один живее другого — обступают солдата, вернувшегося с войны, — возвращают его к самому себе, к собственной жизни, собственному телу и детству — к настоящему, коренному, просто давно забытому существованию:

«На стене висел ковёр с красным оленем, который глядел сердито и встревоженно. Рядом с его мордой, немного в стороне, синими буквами было выткано: «Овсеп Унан. 1939 г.» У ног оленя на ковре была изображена кошка-мать с котятами — семеро котят дружно смотрели на каждого, кто входил в дом. На шкафу стоял накрытый чехлом патефон и самовар, который тоже был в одёжке и напоминал русскую бабу.

Тик-так… тик-так… Это настенные часы. Чугунная гиря в виде еловой шишки невозмутимо тянула цепь вниз, и кошачьи глаза ходили в орбитах: тик-так… тик-так… Овсеп понял, что красного оленя тревожит это тиканье, которое не приближается и не удаляется, и сердится он тоже поэтому. Овсеп засмеялся. «Сиди, милый, хороший, сиди, это не волк, это мышь шуршит», — сказал он оленю. В углу комнаты стояла кровать Овсепа, укрытая знакомым зеленоватым верблюжьим одеялом, на ней подушка — ушки торчком, похожая на присевшую собаку. Овсеп прыжком повалился на кровать, и её пружины, постепенно успокаиваясь, покачали его».

В этом возвращении с безошибочно узнаваемой войны есть что-то очень архетипическое — и очень общечеловеческое. Так вернуться из страшного чужого в давно оставленное, родное, хотя и до мучительного трудное своё мог бы и солдат Древнего Рима. Мог бы каждый из нас.

Стоит всмотреться — откроется удивительное. Тем более удивительное, что оно и не думало скрываться.

Здесь едва присутствует государство в лице свойственной середине ХХ века советской власти. Когда же присутствует, то — как нечто внешнее, навязанное, далёкое от сердцевины вещей. Так — отскакивая от поверхности происходящего — звучат официальные речи в день возвращения с войны Овсепа: «Вечером в клубе было собрание по случаю окончания уборки урожая. Директор нашей сельской школы и, по совместительству, секретарь партийной организации говорил со сцены про “героический труд наших женщин”, про тех, кто “геройски пал в жестоких боях”, и тех, кто “вернулся с победой”». А сидящие в зале слушают — и улыбаются, думая о другом, о настоящем: о том, что Овсеп вернулся.

Более и удивительнее того: здесь почти нет признаков присутствия проработавшей эту древнюю и сложную культуру литературы (разве что героиня повести «Мать едет женить сына» с одним из своих младших сыновей вспоминает — обязательные в школьной программе — стихи армянского классика Ованеса Туманяна). Крестьяне Матевосяна живут напрямую — минуя опосредованные, заготовленные большой культурой формы рефлексии (это отнюдь не значит, что — минуя рефлексию вообще: напротив, эта жизнь перенасыщена подробным и пристрастным вниманием к себе). Рассказывая о жизни Цмакута, Матевосян часто пишет так, будто до него этого не делал никто, будто до сих пор никакой готовой литературы не было, и она вот только сейчас, на наших глазах, с усилиями нащупывая себя и пробуя собственные формы, рождается из устной речи (таков весь «Ташкент» — как будто записанный по горячим следам настоящий устный рассказ армянского крестьянина).

И ещё того более: здесь почти нет даже следов несколькотысячелетнего христианства (из примет того, что оно здесь когда-то было, на протяжении всех вошедших в книгу текстов попадаются лишь несколько — вскользь упоминается, например, Сурб Саркис — Святой Саркис). Эта жизнь лепится сама из себя, растёт из корней, гораздо более глубоких, чем государства, религии, ценности, языки. Она самодостаточна: «…а чтобы добраться из Цмакута в Ереван, нужно ехать целый день и ещё целую ночь.

— Наше село, кум, далеко, далеко…

— Уж так ты говоришь, будто и не в Армении это…

— И не в Армении, и не на этой земле…»

Что же тут настоящее? Человеческие отношения. Друг с другом, с ближайшей природой, с собственным телом, с любовью, с одиночеством, с болезнями, с жизнью и смертью. Жизнь, сильная, глубокая, текучая — перетекающая через границы, одна для всех — людей, зверей, деревьев. В одно и то же время страшная и смешная, скудная и избыточная, нелепая и мощная. Сразу — не разделить — трагедия и фарс, эпос и анекдот.

Вот сталкиваются друг с другом женщины-соперницы: «И вместе с Мариам Ашхен пойдёт к роднику по воду — старые подруги, с детства друг дружку без слов понимают, и ещё они понимают, что воду из родника женщина должна нести.                                                                                                                              Ашхен ведро под струёй хорошенько помыла, подставила под тростниковый жёлоб, проверила, прочно ли стоит, не опрокинется ли, Мариам в сторону отвела, чтобы в воду земля не попала, платок с неё сняла, чтоб не порвался, схватила все волосы разом, чтобы узел не маленьким был и чтобы волосы не выдрались, и стала бить — по плечам, по груди, по животу, по спине, по заднице, потом снова — по плечам, по груди, по животу, по спине, по заднице, потом только по спине, по спине, по спине — чтобы и больно было, и синяков не видать.                                                                                                                    Потом дала ей воды попить, свой гребешок дала, чтобы причесалась, повязала ей платком голову и сама взяла её ведро, потому что Мариам на ногах держалась с трудом».

История — Большая История, история крупных социальных процессов —  здесь, разумеется, есть. Она доходит сюда издалека, как сквозь толщи воды: «Говорят, Америка Франции ноту какую-то послала…» — вскользь думает старый крестьянин, бредя за лошадью; вторгается болезненными отголосками: «Турки вырезали армян», — цепко помнит события времён Первой мировой армянский мальчик в конце пятидесятых. Но она выполняет, скорее, роль ещё одной природы, столь же неизбежной, как первая. Эту историю не делают собственной волей — как не делают гор, времён года, погоды, расстояний между селениями. В ней живут, с ней, сколько хватает сил, справляются; ей, как всему непреодолимому, не уделяют чересчур много внимания (тогда как межчеловеческим отношениям — о да, и много). Человек погружён в неё, как в данность. Подобно природе, история жестока и слепа, не считается с человеком, подминает его под себя, калечит или убивает, не заметив. Она не то чтобы чужда человеку, — она просто им как таковым не озабочена.

Попытки принимать диктуемое историей слишком всерьёз, слишком буквально приводит в этом мире к трагикомическим сюжетам. Вроде того, что случилось с одним из героев многонаселённого «Августа», Месропом. Когда тот был маленьким, его отца убили азербайджанцы. Он вырос, упрямо желая быть армянским националистом, цепляясь за националистические представления вопреки всем очевидностям и твердя о своих убеждениях на всех углах. Приятель Месропа Левон, не вытерпев, настучал на него, привёл к нему людей из КГБ, и, когда те, обыскав дом, ничего подозрительного не нашли, принялся усовещивать жертву: ну неудобно же, люди на тебя зря время потратили. Тот — из соображений гостеприимства — сам показал, где у него ржавая сабля, — ею он рубил в сарае капусту, — и отправился в ссылку на долгие годы.

И так же, как в случае с природой, всё самое главное для живущего здесь происходит, по существу, хотя и внутри истории, но помимо неё. В той гуще бытия, которую равным образом чувствует всё живое: и люди, и животные,  деревья, и даже предметы, которые нам привычно считать неодушевлёнными: «Клин задыхается в дереве». И чувства, например,  старого измученного коня не менее внятны автору, чем внутренние события любого человека:

««Интересно, куда пойдём». Алхо услышал звон цепи и увидел чёрную облысевшую собаку. Это была вшивая и от вшей нервная собака, всегда на цепи, которая свободно ходила по проволоке, протянутой через весь двор, — целый день, не останавливаясь, собака бежала вдоль этой проволоки от хлева к дому, от дома к хлеву. Сейчас она остановилась на секунду и, брызгаясь слюной, залилась лаем. А тут Алхо окончательно понял, что попал в лапы лисицы Гикора, и вспомнил жаркие дороги, вспомнил шмелей, отвратительную застоявшуюся воду, непонятно коварную змею — короткую и жилистую, которая целый час непрерывно скользила, и вилась, и пряталась около него, пока про неё не забыли, и вдруг метнулась — ударилась — ужалила. Ногу остро закололо, потом как будто ничего не было, а потом нога разогрелась, онемела, и стало сладко подташнивать. И голова тоже разогрелась и словно не своя была. И его, полуоглохшего, в забытьи, всё навьючивали и навьючивали. А ему самому ничего не хотелось — воспоминания и желания мешались, ускользали, и это было приятно: шмелей не было, груза не было, Гикора не стало, и хорошо бы, если бы их вообще никогда не было. Ужалила бы его змея на каком-нибудь пустыре, и он бы спокойно встретил свою смерть».

У Матевосяна вообще немного нечеловеческое — надчеловеческое — зрение. Родственное всему живому, дышащему и растущему. Люди и звери, населяющие матевосяновскую прозу, могли бы жить когда угодно. Независимо от того, Советский ли Союз вокруг, он ли их судит и забирает на войну, или какое-то другое государство, называющее себя другим именем и клянущееся другими идеалами. Они и сейчас так живут. Эта жизнь крупнее и важнее государств — и более вечна, чем они. Она всегда.

«Там годами каждый божий день ястреб делает всё те же круги над селом и над курами, из-за холмов вдруг выпрыгивает град, чтобы побить поле и перепёлок, ветер срывает крыши с ульев, и ульи заполняются дождевой водой, и ребёнок, которого отправили за лошадью, растерянно стоит на этом краю оврага, а на другом краю встала мокрая лошадь, а сам овраг наполнился шумом жёлтого ливня, а большая скала возле оврага вот уж сто лет как дала трещину, но не рушится и ничего с нею не делается, и человек ломает голову, не знает — возле этой скалы построить себе дом или же возле Симонова дома, у опушки».

Их маленький мир — огромен, как целая вселенная. И всё время нарастает, накапливает внутренние годовые кольца.

Мальчик Араик в середине века пишет собственное имя на дереве, под именем дяди, нацарапавшего точно там же в 1916 году: «АНДРАНИК КАР. 1916 г. в пасмурную погоду пас свиней». «Араик и Андраник Каряны вместе с буком пасли свиней в тишине времени.» Один — в 1916-м году, другой — в 1957-м («Он вычел из своего времени время дяди, и этого было так мало, всего сорок один год»), но всё равно рядом: это пространство собирает в себя все времена, сберегает их в себе. Так всегда бывает с давно и терпеливо обитаемыми пространствами.

При всём этом мало что чуждо Матевосяну так, как идеализация армянской сельской жизни. Он ясно видит, насколько сложна эта жизнь и как мало она расположена к тому, чтобы быть удобной человеку.

Она умеет быть нелепой, несправедливой, равнодушной — просто от того, что озабочена не им, а самой собой. Такова история Гранта Каряна из «Августа», больше суток просидевшего на богом забытой станции Колагеран, потому что из родного Цмакута, куда он ехал, всё никак не присылали за ним лошадь и — будучи заняты своими заботами — не беспокоились об этом.

«В десять часов я снова позвонил в Цмакут — к телефону никто не подошёл. В пол-одиннадцатого я позвонил опять, и опять звонок раздался в жарком селе, где был закрыт клуб, закрыт магазин, где был заперт сельсовет и здание школы благоухало известью и замазкой, а чёрный колодец наполнялся водой, а в верхней части села, заподозрив коршуна, задирала голову какая-нибудь бабка и на половине обрывался петушиный крик на плетне, — я увидел село ясно, отчётливо со всеми его запахами и цветами, услышал заливающийся в пустой конторе телефонный звонок, и в одну секунду я погрустнел и затуманился. Там, средь солнца и печали, медленно старится собака по имени Басар, расхаживают с выводком наседки и, выстроенные в ряд, тускнеют и пылятся на полке тома Толстого, Ширванзаде, Мопассана; низко, однотонно и усыпляюще поют телефонные провода; в ущелье, неподвижная, как на иллюстрации, вот уж двадцать лет стоит всё та же старая белая лошадь, и скособочилась и не падает крыша молчащей мельницы — куда это я еду?»

Люди этого маленького и сверхплотного мира ни в малейшей степени не простодушны. Здесь есть и пристрастное разделение на «своих» и «чужих» — с постоянной памятью, например, о том, кто из какой деревни происходит, и ненависть, и зависть, и глухота друг к другу — в том числе совершенно намеренная, и жестокость — в том числе вполне осознанная.  (Об этом — рассказанная в повести «Мать едет женить сына» история Агун: девочкой выданная замуж в чужое село, в чужую, не любившую её семью, она, в конце концов, оказалась изуродована жизнью в этой семье и совершенно уподобилась тем, кто, по слепоте и недоброте, мучил её в молодости). Но, во всяком случае, это — жизнь очень живая и — именно в своей трудности — очень настоящая.

Хочется сказать: Матевосян — писатель мифологический. Впрочем, он — из тех, о ком писать тяжеловесным учёным (в конечном счёте, — искусственным, надуманным) языком неловко: ему это, скорее всего, было бы чуждо. И отнюдь не в силу его «простоты» или, пуще того, нерасположенности к анализу. Матевосян — и писатель, и, наверняка, человек — отчётливо сложный, с подробной тщательной рефлексией. Просто его сложность — иной природы, нежели умозрительная.

Он, однако, тем вернее мифологичен, что совершенно не ставит себе цели таким быть, и ни от чего так не далёк, чем от так называемого магического (и тем более, фантастического) реализма. Основная черта этого последнего, то есть, — двоемирие, если не многомирие: существование разных пластов бытия, из которых чувственно воспринимаемый — далеко не самый настоящий; он — только симптом, а настоящее — как раз то, что, видимым не будучи, через него просвечивает, владеет им, определяет его. У Матевосяна мир — один, единый, без всякого деления на пласты и планы, и весь воспринимается жадно раскрытыми чувствами. Того, что дано в чувствах, ему хватает с избытком. Что до «-измов», то он, кажется, далёк от «-измов» вообще.

Надмирными сущностями он, на первый взгляд, совершенно не занимается. Но он, безусловно, занимается силами, образующими мир. Коренными формами бытия. Сердцевиной вещей.

А ведь он писал даже не о разных деревнях: об одной-единственной. Иногда он называл её Антарамеч, иногда — как в текстах, вошедших в эту книгу — Цмакут. Можно было бы сказать, что это — его Йокнапатофа, — однако от фолкнеровского округа матевосяновскую деревню отличает одно существенное обстоятельство: она — не придуманная. Там всё настоящее, из личного, чувственного опыта автора (Грант Карян в «Августе» —  уж не он ли сам? Судя по тому, как автор беспощаден к герою, как знает его изнутри, как не имеет на его счёт ни малейших иллюзий — скорее всего, так и есть). Мы наверняка найдём на карте и станцию Колагеран из «Августа», и соседнее с Цмакутом — всего-то семь километров — село Шамут. Иногда он даже героев называет их собственными, из жизни взятыми именами.

Так как же отвечал сам Матевосян на внутренний, а то и внешний вопрос о том, чем он занимается? Какими там коренными формами бытия, каким ещё надысторическим, что вы. Он был совершенно уверен, что показывает миру Армению. В тех самых её местных, конкретных, неповторимых и единственных чертах.

Был ли он прав? Несомненно.

Потому что одно из важнейших пониманий и чувств Матевосяна, — может быть, вообще важнейшее, на котором всё держится, — это понимание и чувство того, что «локальное» и «универсальное», единственное и всеобщее — это одно и то же. Что нет никаких «центров» и «периферий»: центр — любая точка, из которой человек проживает свою жизнь; и она — в той мере центр, в какой он эту жизнь проживает и чувствует. Зато есть «своё» и «чужое» — понятое как, соответственно, — насыщенное значимой для тебя, обращённой к тебе жизнью и этой жизни лишённое. В некотором смысле — «живое» и «мёртвое». Хотя, по большому счёту, для Матевосяна всё — живое. Но, безусловно, есть места, где ему легче это чувствовать. В Армении, в маленьком селе, которое можно назвать, например, Цмакут — для него всё и полное, и подлинное. Просто потому, что так случилось.

Так вот, весь Матевосян — о полноте и подлинности.

Сегодня, когда Армения — уже никакая не окраина центра, а самостоятельная и самодостаточная страна, это единство и тождество местного и всемирного, прожитые и проговоренные Матевосяном на армянском материале, видны и внятны, кажется, особенно. Согласился бы с этим сам автор? Если нет — то, думаю, только потому, что ему они были видны и внятны всегда.

 

 

©
Ольга Балла-Гертман — родилась в 1965 году, дикорастущий библиофаг, скрывающийся за приличною личиною зав. отделом критики и библиографии журнала «Знамя».

 

Если мы что-то не увидели, пожалуйста, покажите нам ошибку, выделив ее в тексте и нажав Ctrl+Enter.