Иван Чернышов ‖ Еще одна степень свободы

 

Плацкартный вагон, тускло и пахнет дошиком и одеялами. То кое-где звякнет ложка, бьющая стекло стакана, то можно расслышать сериальчик с планшета.
Лощеный, в шейном платке, Валерий Меладзе пробирается по вагону с вековечной усмешечкой. «Все устроились? — спрашивает он постиронически. — Не дует никому? Всем хорошо?»
Никто не отвечает, и Меладзе доходит до тамбура, закрывает за собой дверь и устремляет взор на незакрытую мусорную урну. Взгляд Валерия деликатно скользит по упаковкам пюрешек, пивным банкам, роллтонам, чайным пакетикам, не задерживаясь на чем-либо дольше секунды.
Оглядев урну, знаменитый певец возвращается через вагон, то заботливо подтыкая кому-нибудь одеяло, то умиляясь спящему ребенку, то весело приставляя палец ко рту, делая знак не шуметь дембелям.

Первое время я разделял его шутливость, как, думаю, многие из нас, но потом и мне надоело. Узнать, что ад — это российский плацкарт, а сатана — Валерий Меладзе, было обескураживающим, однако все-таки закономерным известием. В этом есть и гармония, и логика, и мы сможем устроиться очень даже неплохо, как я полагал.
Но затем приелось, и веки вечные терпеть это… было терпимо, но невообразимо скучно. Огнем нас не пытали, если не считать периодов, когда хорошо топили — люди ходили потными, воняли, ну это ладно, это плацкарт. Иногда, напротив, были сквознячки, в эти дни Меладзе гулял по вагону в пальто, а люди простывали и шмыгали носами. Ребенок, которого Меладзе-дьявол особенно опекал, ел тогда сопли — приелось и это, и ад, я вам скажу, это глухая тоска.

Вагон, понятно, покинуть нельзя, другого вагона нет, только тамбур, где мусорка и туалет. Иногда, однако ж, мы прибываем на станции, каковых всего три, и они чередуются: 1) захолустье, где голый перрон; 2) провинция, где в вагон врываются бабушки с пирожками; и 3) Курский вокзал, где… вы знаете что, если были.
На станциях (кроме захолустий) покупается еда, на станциях же респавнятся деньги, и, хотя суммы у всех восстанавливаются одни и те же, все комбинации уже перепробованы, все надоело, да и вкус у еды тут какой-то… неправильный. Впрочем, может, это только мне так кажется, у меня есть особенность, которую я раскрою чуть позже.

Нельзя не только пройти в вокзал — там невидимые текстуры; нельзя и надолго оставить свою полку, ведь могут украсть твои вещи; ты знаешь наверно, что не украдут, но будто все равно на поводке.
Развлечься здесь нечем, в карты играть не советую, сериальчик на планшете уже всем надоел, сканворды разгаданы, журнал «Тайны истории» миллион раз перечитан.
Тем не менее, кто-то приговорен пересматривать сериал, кто-то — переразгадывать сканворд, и очень нечасто дозволяется поменяться. «Ну-ну-ну, — приговаривал Меладзе неосторожному нарушителю. — Ты не балуй!».
Наказывает сатана не очень изобретательно: может надавать пощечин, может побрызгать в лицо парфюмом, а может заставить отжиматься в проходе, последнее он чаще всего применяет к дембелям.
Я, впрочем, не верю, что все они действительно умерли, возвращаясь из армии, мне кажется, эти роли были как-то предварительно назначены, распределены, и Вадиму, Гендосу и Сашке выпала роль дембелей.

Я это предполагаю потому, что баба Зина уж очень мало похожа на действительную бабушку, нередко в ее фразах проскальзывает интонация зумерши. Возможно, при жизни она не уступала в метро.
Поскольку нас в вагоне сорок три узника, я смею предположить, что другим несчастным достались другие варианты ада, о которых, однако, нам ничего неизвестно.

Мне назначена роль, возможно, самая почетная, самая легкая и благоприятная (может, я мало грешил), впрочем — как посмотреть. Дело в том, что я кот. Понимаете, я ведь был человеком, а в аду я — кот, кот в аду российского плацкарта. Отсюда и происходят мои утверждения, что баба Зина вряд ли настоящая баба Зина, а дембеля — не факт, что настоящие дембеля, а также мои мнения о странном вкусе еды.
Мы едем — и, конечно же, не можем никуда приехать. 80% времени я заточен в переноске, остальное время мне позволяется прыгать с полки на полку, меня уже никто не хочет тискать (а первое время стесняли), у меня большие рыжие лапы, мне кажется, я мейн-кун.
Когда я поцарапал ребенка, Меладзе на меня цыкнул и больно прищемил мне хвост, и больше безобразничать я долго не решался. Наиболее унизительно мне прилюдно ходить в мой маленький лоток, об этом подробно не будем. Видите ли, наибольшее наказание — в том, что не можешь остаться один.
Если здесь не дозволяются цап-царапки, то, можете себе представить, что не дозволяется и ничего хлеще, в особенности не дозволяется чернухи: Меладзе решительно ее пресекает и наказывает, пользуясь одной из вышеуказанных процедур (отжимания, парфюм в лицо и т.д.). Сатана вообще — учтив, вежлив, интеллигентен, ненавязчив — все, как ожидалось. Он очень старается.

Однажды он меня почти уязвил, напевая глоссолалию из концовки песни «Живой»; тем и кольнул: ты-то теперь не живой! — однако эта «язва» затянулась практически мгновенно — и я вывел закономерность, что отныне лишен изменений и возможности реагировать. Это умозаключение я в дальнейшем разовью.
Как-то, я вспомнил, при наказании дембеля в очередной раз отжиманием, дембель заметил дьяволу: «В аду у вас — пресно», и Меладзе в ответ кивнул: «Будет вам солоно» — и где-то неделю вся вода для этого дембеля казалась морской.
Мою хозяйку играет душа, добрая до бескрайности, видимо, за это она и попала в ад. Больше о ней ничего говорить не хочу, боюсь показаться неблагодарным.

Ад вообще заставил меня перебрать мою жизнь в поисках не только грехов и ошибок, но и людей, кто бы мог меня предостеречь и кому я бы мог быть благодарным; эту нудную часть я позже оформлю отдельным томом мемуаров с предисловием Дмитрия Быкова.
Вы понимаете, грех — при жизни, конечно — для меня был категорией совершенно неясной; я очень хорошо отличал зло от добра, но надстройка греха для меня (при жизни) была явно избыточной; я полагал, что зло вызывает лишь стыд, а оказалось, что грех — это каждый фейспалм, да и вообще вышло так, что наши понятия о грехах здесь видятся в разы приуменьшенными. В общем, грешим-то мы ежеминутно, и если приходится вечно за все отвечать, я, право, не знаю, найдется ли кто-то, кто избежал бы возмездия.
«Бог слеп, — разглагольствовал сатана (мне казалось, он врал). — Он как счетная машинка, отсчитывает ваши грехи, отсчитывает добрые дела, взвешивает, как продавщица на базаре — конечно, он вас обвесит».
«Не богохульствуй, не богохульствуй, ты, черт!» — попрекал его один грешник и получал парфюмом в лицо.

Ад — это, конечно же, невозможность любви, и я вам сейчас это растолкую. Ведь какая бывает любовь?
Есть любовь сторге, невозможность которой вызвана тем, что здесь между нами нет ни родственных, ни каких других связей. Есть и агапе, к которой никто из нас не был способен еще при жизни, за что и оказался здесь. Есть еще эрос, который тут пресекает Меладзе, и в этом, пожалуй, для многих заключена чуть ли не большая часть страданий, но, поскольку я кот, меня сия участь минует, если не считать, конечно, весну, когда я склонен орать против воли и лихорадочно бегать по вагону, зная, совершенно точно зная, что не найду здесь подруги.
И есть, наконец, филия, которая смазывается самой бесконечностью.

В общем, любви никакой здесь нет, как нет ненависти. Пресный наш ад, прав дембелек.
Изучая обитателей вагона и сопоставляя их характеры с различными классификациями, я пришел к выводу, что лучше всего мои вечные соседи подходят под классификацию антигероев К. Келера: есть здесь и «параноидальный трус в тщетном поиске признания» — это дембель Сашка, есть и пораженец-позер (это, видимо, я), есть эгоманьяк-нигилист — это дьявол-Меладзе, есть нигилист-мечтатель-спаситель (выше я его назвал «один грешник», так его и будем обозначать в дальнейшем), есть, наконец, разного рода актеры и другого рода мечтатели, куда относится моя хозяйка, да и много кто, это слишком типичные характеры, и подробно о них мы не будем.
Характер Меладзе мы уже вполне разъяснили, остановимся сейчас (так-так-так, я перешел по ходу текста от я к мы совсем в духе «Других берегов» Набокова — что ж, ничего, это тоже своего рода другой берег) на характерах дембеля Сашки и Одного Грешника.

Начнем, даже лучше, с Одного Грешника (про Сашку я, быть может, по ходу забуду, поэтому предупреждаю заранее). Сперва я назвал его мечтателем, но то было по классификации Келера, а по классификации Камю он бы был бунтарем.
При жизни мне встретился похожий тип: трудный подросток со всеми замашками фашиста вроде пожеланий смерти всем несогласным; я не был склонен извинять его ни психиатрическим расстройством, ни проблемами в семье (возможно, и в этом мой грех), но мне его как-то другие оправдывали: ведь он с идеалами, ведь он бунтует (я бы употребил форму «бунтуется»).
Так что с того, что бунтует? Много ли надо ума-то для бунта?

У меня возникло неприятие бунта, хотя лично я слишком легко оскорблялся. Dignity, знаете ли. Но себя же я не извинял семьей, где меня воспитывали с неизменным утрированием: какие мы дворяне, да в бархатной книге… да, в бархатной книге. И что теперь?
Поэтому же у меня возникло ясное понимание при чтении дневника молодого Толстого: барство и высокомерие было для него естественным, он из него исходил.
Поэтому же смотреть на бунтаря было для меня чем-то даже постыдным: «его довольно и высечь».

И вот наш мечтатель, Один Грешник, затеял борьбу с сатаной! Жалкое, жалкое зрелище! Сатане-Меладзе было, конечно, смешно, а мне — по-испански стыдно.
Сашка (нет, я не забыл, хорошо) был еще одним его оппонентом, попал он в ад, как мне думается, за прижизненное участие, весьма активное, в организации околополитической, привлекавшей кого — посулами карьеры и денег, быть может, и властью (муниципального уровня, но с перспективами!), кого — просто от глупого желания затеряться в толпе. Они ставили на толпу, у, много ставили!

Манипуляции толпой в наше время, время первых по-настоящему решительных попыток обуздать интернет, сводились или к атакам ботов, или к стремлениям «сгрудить» толпу в реале: одним словом, к методам исключительно количественным, ведь качественного они предложить ничего не могли; структура-симулякр, бледная копия расколотого (как сознание шизофреника) позднесоветского полутоталитарного концепта. Конечно, обезличивание было для них принципиальным, divide et impera весьма успешно, отдадим должное, оказалось замещено congrege et impera (если так можно сказать).
Призывы особенно не работали, и цеплять людей стало проще через меметические приемы, своего рода НЛП, например, когда во вроде бы складную песню (а у них там прям гимны, положенные на модный бит) как будто внезапно врываются сбои ритма, неоправданные инверсии, изменения в ударении — чтобы ты споткнулся и лучше запомнил. Или, если речь не о стихах или песнях, это построение мнимого однородного ряда не из однородных имен: типа «творчество, страна, надежда». Или это может быть предложение с логической ошибкой типа «Все можно изменить, пока играет полонез Огинского».
В общем, Сашка попал в ад за то, что состоял там у них. С бунтарем у них случались разные препинаки, в общем-то, скучные, но забавно здесь то, что Сашка встал на сторону сатаны. Больше о нем рассказывать даже не хочется.

Я, скажу сразу, стоял за ясность — ну как бы стоял сам Толстой (земля-то чья: мужиков или моя, или пополам?), но ясности мне никто не давал (как и ему).
В аду, в отличие от жизни, негативная логика не работает, в то время как в жизни работала только она — и даже была, наверное, единственным рабочим инструментом познания. Позвольте мне объяснить. В жизни у нас все уже есть, вернее, у нас есть только наша душа, и свобода проявляется в познании того, сколь многое нам не нужно (и тут Диоген разбил чашку): что нам не нужно стремиться к одобрению или славе, желать того, без чего можно обойтись, позволять событиям или людям увлекать нас, искажать наш взгляд на вещи, ввергаться в страсти или эмоции, жалеть о прошлом и ожидать невозможного от будущего, стремиться контролировать то, что нам не принадлежит, рассматривать чужое как принадлежащее нам, предаваться радости или горю, испытывать не только злобу или жалость, но и холод или жару, голод или жажду, боль или сонливость, обманываться ложными надеждами — кажется, все понятные вещи, однако с каждым осознанием ненужности той или иной надстройки вроде удовольствия ты вступаешь в новую степень свободы, как будто следуя по бесконечной анфиладе комнат, проходя из темных и грязных сеней ко все более светлым и чистым покоям.

Попав в вагон, у меня, тем не менее, возникло ощущение, что в аду ничего этого не работало. Никакой «анфилады» и духовной (моральной, этической) эволюции, казалось, быть не могло; одна статика; все устаканилось. Нас взяли «как есть» на точках наших смертей и заключили в новые образы, и мы, как кажется, не способны более к изменению, затвердели душевно на веки вечные — и в этом, вероятно, и смысл наказания.
Если при жизни я мог, например, давать волю гневу и обуздывал гнев долго, однако же, обуздал — и был рад моему прогрессу, то здесь душа будто привязана на ниточку к твоей полке или к кукловоду-Меладзе, и ты больше не можешь меняться. Я не мог, например, победить весенний инстинкт, как ни старался, но меня за это никто и не порицал, как за царапки, из чего я сделал вывод, что это — часть наказания, а царапки были неуместным актом своеволия, и, хотя и не согласился, но хотя бы понял, что к чему, и в дальнейшем, повторюсь, добивался лишь ясности, понимания того, как тут все обустроено — Один Грешник был не таким.
Ему необходимо было коренное изменение, он почему-то поверил, что сможет достать для себя и для нас (выискался Прометей) эту еще одну степень свободы, какую мы могли отвоевывать себе при жизни — и он не преуспел.

О постепенном и позднем частичном прозрении, об обретении новой степени свободы хорошо рассказано в «Кроткой» — и какой ценой эта степень свободы досталась, и как она придавила; здесь же, в аду, куда было дальше давить-прозревать?

Один Грешник был убежден, что для него и под него правила изменят, и, поскольку в аду изменения казались невозможными, он, таким образом, обрекался на вечный конфликт с сатаной, для сатаны, конечно, уморительный, и я сказал себе: «кто-то ищет утешения, кто-то — бунта; ты же не ищи ничего».
Бунт его начался так: Один Грешник, когда Меладзе разгуливал по вагону, свесился с полки, ухватил его за ворот и попытался притянуть к себе, но Меладзе пшикнул парфюмом.
— Это что за выходки? — возмутился певец.
В ответ на это Один Грешник, все так же свешиваясь с полки и брызгая слюной, а также пытаясь жестикулировать рукой (пространства-то свободного немного), выпалил Меладзе претензию, что он больше не может терпеть, что этот адский порядок уже решительно невозможно выносить, и что ему, дескать, хочется «передохнуть, отдохнуть».
— Отдохнуть? — удивился Меладзе. — Да вы разве работаете?
Один Грешник ответил, что, хотя он не работает, он все-таки устал (я передаю его фразы косвенной речью, поскольку в действительности они была достаточно несвязными и избыточно эмоциональными).
— Видите ли, друг мой, — парировал сатана. — Вы не могли устать, потому что не напрягались.

Я подумал: это логично; раз мы утратили возможность к изменению, то устать он не мог, однако в то же время это означает, что он, высказывая претензии, все-таки нарушает привычный ход жизни в аду, а это уже изменение, и здесь какое-то противоречие. Я уставился на Меладзе в ожидании ответа, но элегантный певец, поскольку Один Грешник не догадался указать дьяволу на то, что произошло изменение, ретировался в свое купе.
«Так-так-так, — думал я. — Изменение, значит, стало возможно, так-так-так. Добыл нам, значит, еще одну степень свободы наш вшивый Прометей».
И, конечно, я тут же стал думать, что можно было бы выгадать дальше, мне стало казаться, что сатана «треснул» — как, например, трескается, облупляется эмаль. Однако дьявол хорошо держался — и я не понимал, какую следующую степень мы можем выиграть, да и Один Грешник, похоже, охладевал к бунту; по крайней мере, внешне он показывал, что, хоть и не согласен, но вынужден смириться.

Вяло тянулись дни в плацкартном аду, главным образом я перебирал мою жизнь, а точнее, те образы женщин, с которыми мне «не суждено было быть»: вот Маша, она совершила суицид в глухом городишке, куда она, по-видимому, и приезжала умирать; первое время, останавливаясь на «диких» перронах, я не без опасения ожидал, что она сядет в наш поезд, чтобы всю вечность меня упрекать (что я не поехал умирать вместе с ней, да и вообще не поверил в серьезность намерений); вот Аня, за которой я тоже не поехал, правда, в эмиграцию, правда, потому, что не мог (вы можете догадаться, почему, но, кто не догадается, для тех разжую, что я был ученый и имел доступ к гостайне — вроде того физика, что умер в Лефортово), а она ехала, неся на плечах ужасный бекграунд из изнасилования и двух неудачных браков; вот Дашенька, с которой мы не могли оказаться вместе по причине родственных связей (двоюродная сестра), но которую я любил больше всех и, каюсь, вожделел; впрочем, и она ведь любила меня, сквозила эта «упущенная возможность» в каждой ее открытке к Новому году; вот эти три женщины попеременно занимали мою память, и о каждой я сожалел.

Порок есть порок, нет пороков больших или маленьких, так я считал. «Но он инвалид», — возражали мне. «Так и что — инвалид? Это порочный инвалид, его нужно выгнать», — отвечал я. «Ну так и кто из вас фашист?» — высказывали мне.
Всякое я здесь передумал, в аду вагона РЖД. Всяко же мы развлекались. Тоже был практически бунт, между прочим. Однажды дембелю Вадику вздумалось попеть Раммштайн, а я был выпущен из переноски, и, когда Вадик тянул «Willst du bis der Tod euch scheidet // Treu ihr sein für alle Tage», я истошно орал «Мяу», потому что оно казалось мне созвучным «Nein».
Меладзе схватил меня за шкирку.
— Кошачий концерт, значит? — спрашивал он. — Вовсе у вас получается не мелодично и мимо нот.
И швырнул меня на пол. Я забился под стол и пошипел ему вслед. Вадика мой бек-вокал развеселил, и он мне подмигнул: «Забавный котишка». Они думали, я действительно кот. Я и сам сперва так подумал; ад начинался как сон, т.е. будто мне снилось: я кот, меня в переноске заносят в вагон — это потом все обозначилось резко, а поначалу я смотрел на мое превращение ну… с насмешечкой.
Много я потом передумал и про этот концерт; была ли здесь степень свободы? Один Грешник концерт проигнорировал, я молча упрекал его то в снобизме, то в трусости, посылая ему сердитые взгляды — и, кажется, он что-то понял, ведь (спустя, правда, несколько дней) он вновь остановил проходящего Меладзе и предъявил ему:
— Если чужие песни не мелодичные нам нельзя петь, то ваши-то, мелодичные, мы можем исполнить?
Меладзе призадумался буквально на секунду.
— У вас так не получится.
И тут Один Грешник запел — и как он запел! Он пел «Не тревожь мне душу, скрипка» так, будто в его беспокойной душе действительно заключалось все страдание мира, он пел искренне, проживая каждую строчку, пел так, будто он сочинил эти строчки сам, и оханье женщин то и дело включалось в песенные переливы; Меладзе (мне показалось) даже приоткрыл рот.
Когда пение кончилось, однако, дьявол сохранил самообладание, пожал плечами, сказал: «Ничего… для самоучки неплохо» и пошел дальше до тамбура, посвистывая.
Один Грешник в бессилии лег на полку — а я снова думал, была ли тут какая-то новая степень свободы, или нет?
«Прометейчик, Прометейчик, в чем наша трагедия?» — мысленно обращался я к Грешнику.
«И отчего эта сволочь так чувствительна к музыке?» — подал реплику дембелек Саша — и потом отжимался.

И меня в итоге осенило: я получил ту степень свободы, которую просил Один Грешник (а я не просил, однако получил; так и бывает) — в моей памяти всплыла цитата Бомарше «Литература — это отдых от обязанностей» — и я почти подпрыгнул в моей переноске, ударился головой о ее потолок («Ты что, ударился, мистер Миглз? — пролепетала моя хозяйка — Господи, как меня обозвали! — Бедный мой!»), вытащила меня из переноски и стала жалеть, а я радовался, что литературка опять вытащила меня из безысходности, ведь, когда я решил пересказывать адское инобытие в литературной форме, я тем самым освободился — ух, пьянит метафизическая эманципация (нарочно с двумя цэ, чтоб литературнее) — и — и — и я попытался так же внушить эту мысль Одному Грешнику; он не понимал, но я его олитературю так, чтоб он понял: я, я в итоге всех спасу, мы преодолеем этот ад, завернувшись в фикшн, как в покрывало этой… которую там Шопенгауэр… не важно, и хозяйка все гладит и гладит меня, и я, зевнув во всю пасть, уютно свернулся в клубочек.

 

 

 

©
Иван Чернышов — молодой мурманский писатель, филолог. Автор книг «Работа над ошибками», «Здоровье и дисциплина», победитель литературных форумов, публиковался в журналах «Волга», «New Weird Russia», газете «Литературная Россия».

 

Если мы что-то не увидели, пожалуйста, покажите нам ошибку, выделив ее в тексте и нажав Ctrl+Enter.