Ольга Балла ‖ О болевом зрении: подступы к травматологии смысла

📕 Илья Данишевский. Нежность к мёртвым: Роман. – М.: Опустошитель, 2015. – 392 с. – (Проза)

Мёртвое здесь, пожалуй, ещё живее живого.

 

Вышедший пять лет назад дебютный роман Ильи Данишевского – текст, утопичный во многих смыслах сразу.

Невыносим он изрядно, намеренно, даже, так сказать, концентрированно, на что рецензенты обратили внимание сразу же по его выходе. По всей вероятности, с неудобовоспринимаемостью этого текста для среднерусского читательского глаза связано то, что рецензий на него сразу по выходе было на удивление немного, хотя его безусловно стоит отнести к числу наиболее ярких событий литературы середины текущего десятилетия. «Этот текст нельзя объяснить или даже пересказать, – писал один из самых чутких читателей, Дмитрий Бавильский, – как невозможно передать сон (не то, что чужой, но и свой собственный)…»1, и он же признавался: «С этой книгой трудно всем»2. «Это довольно-таки безжалостная книга, – соглашалась другая рецензентка, Улья Нова, – местами даже вызывающая неприятие, отчуждение, оторопь»3. «Книга, – говорила она, – передаёт ощущение даже не сада расходящихся тропок, а скорее тёмного леса без единой тропы»4. За всеми невыносимостями романа, однако, наименее всего бросается в глаза то, что прежде прочего он – дерзкая попытка универсальности5.

Это – одна из не таких уж, если всерьёз, частых – попыток русского европейства, русской всемирности. Усилие выйти из русских координат – средствами русского языка; опыт написания европейского текста русской культуры (на одном из самых проблематичных, воспалённых – и наименее состоявшихся у нас его участков: самой эстетской, декадентской ветви модернизма), обойдясь при этом почти без отсылок к русскому историческому, культурному, литературному опыту. Он ограничивается разве что несколькими беглыми упоминаниями Москвы – двое из многочисленных героев этого перенаселённого текста в ней знакомятся, один из них по ней гуляет, общаясь со своим воображаемым другом – Джекобом Блёмом, сквозным персонажем неясного статуса6, завораживающим остальных, удерживающим в цельности – если здесь вообще можно говорить о цельности – всю эту лишённую общего сюжета совокупность историй: «Иногда, когда густая листва засыпает Москву, он становится моим единственным собеседником. Джекоб — тот, с кем я придумал огромное количество воображаемых сценок»; но, в сущности, тут на месте Москвы могло бы быть что угодно. То, что происходит в образующих этот текст, не слишком между собою связанных главах, происходит нигде (по большей части в весьма условной «Европе»; иногда в Швейцарии, но и та глубоко условна, как и упоминаемые – но совпадающие ли с реальными? – Братислава и Брест, как и «мистический город памяти» Комбре, «открытый» Прустом, или уж вовсе невесть откуда взявшийся, по всей вероятности сновидческий Ваезжердек, которому приписана роль «проспекта красных фонарей» в сновидческом же Комбре – оба последних не менее реальны тут, чем всё остальное) и везде, никогда и в любой произвольной точке. Да и не Европа это никакая, если всмотреться чуть пристальнее, – а её теневой аналог, Темноводье, где «мистический» Комбре очень даже реален. По рассыпанным в тексте деталям понятно, что на (темноводском) дворе XX век и / или начинающийся XXI-й – он здесь даже назван по имени: «21-ый век блестит неоновыми вывесками здравоохранения, селфбилдинга, чистоты, непорочности…», – с «нацболами» (вот, кстати, ещё одна из исчезающе-немногих отсылок к русскому опыту) и «твитами», но не конкретнее, и вообще не это важно. История тут – скорее (едва видимый) фон, поставщик сырья, работающего совсем на другие цели. (Так что заодно это и усилие выйти из истории вообще. А с нею, пожалуй, и из географии.)

Это такой текст, который – письмо и чтение одновременно, письмо-чтение: всем собой он прочитывает целые пласты европейской и отчасти американской литературы; он – их аккумулятор, конспект и, по идее, только вместе с ними может быть прочитан во всей своей полноте. Будучи несомненно новым на русской почве (и да, открывая перед нею новые – и болезненно-трудные возможности), в отношении словесности западной этот роман жадно, подчёркнуто, намеренно всеми силами вторичен. (Когда книга вышла, Улья Нова сразу же опознала в ней «практически экстракт множества других текстов, вытяжку литературного модерна»7. Мне же так и хочется сказать, что в каком-то смысле этот роман – ученический и представляет собой виртуозно выполненную экзаменационную работу, подтверждающую усвоенность уроков.) Речь идёт прежде всего о литературе определённого смыслового диапазона: от Бодлера и Гюисманса, Лотреамона и Захер-Мазоха (и ещё того глубже, от самого маркиза де Сада) до Пруста и Селина, Целана и Жана Жене; в одной из первых рецензий на роман Евгения Риц усмотрела здесь родство ещё и с Моник Виттиг, Габриэль Витткоп и «чуть ли не» с Берроузом. «Дотягивается он до совсем уж сегодняшних – ну что там лет десять-двадцать – потерявшего долю изысканности “Изысканного трупа” Поппи Брайт и потёртую, потлевшую скорее, эту изысканность сохранившего “Изысканного трупа” Роберта Ирвина»8.

То есть, понятно, какую делянку возделывает роман Данишевского. Очень условно и огрубляюще говоря, при всех своих внутренних различиях линия, продолжаемая автором, это – травматическая, предтравматическая и посттравматическая литература. Литература большой катастрофы западного мира (в которой Первая и Вторая мировые войны были лишь эпизодами, – решающими, но не исчерпывающими), обживающая разломы, а во многом их и создающая; осмысливающая травму как норму, отчего та, однако, не перестаёт быть болезненной. Текст-губка, впитавший в себя много текстов сразу, переполненный цитатами и аллюзиями разной степени прямоты и явности, разных уровней (от прозрачно-целановского «Мы — вместе могилы копаем в воздухе» и гермафродита Нико, ставшего напрямую заимствованной у Жене «Богоматерью Цветов», да с попутными, на той же странице, отсылками к автору совсем другого ряда, Марку Твену – до прустовского имени «Альбертина» – до, вовсе уж в лоб, героя по имени Гумберт и его старшей дочери Лолиты, но это ещё самые простые случаи), он весь – цитата, текст-библиотека, текст-память, рефлексивный насквозь.

Понятно, что в русской словесности он не совсем уж одинок – достаточно вспомнить (уже в связи с ним и вспоминавшийся) «Митин журнал» Дмитрия Волчека и его же издательство «Kolonna Publications», «безостановочно выпускающие, – как пишет Бавильский, – самые изысканные и изощрённые примеры модернистского и маргинального письма», и Владимира Сорокина, а заодно и журнал «Опустошитель», в приложении к которому вышла книга Данишевского. Но «Нежность к мёртвым» – концентрат этой практики, торжество её, возведение в степень. (Уж не доведение ли до предела?)

Далее (что, собственно, и бросается в глаза в первую очередь), это утопия эротическая: тотального, глобального эротизма, сексуального напряжения, не признающего гендерных границ, не снижающегося никогда, постоянно требующего разрядки, желательно как можно более жёсткой, неотделимой от насилия и от того, что принято относить к числу перверсий.

«…как знает, что такой ее создал Лунный свет и таинственная Отец. Те, кому молятся проклятые и педерасты, породил Нико с этим уродливым кадыком и этим черноватым от грязи отростком между ног. Противный господин Ночи создала Нико танцовщицей боли, – то есть по образу и подобию. И там, где индусские монахи говорят, что нужно разворотить себе кости и суставы, чтобы продолжить танцевать, игнорируя плоть и игнорируя боль, Нико не могла ничего игнорировать, она лелеяла в себе ненависть и злобу. Красные, раскалённые до предела внутренности обжигали её нутро и выжигали его до черного. Дым горелого мяса и беспробудной ночи, беспробудной похоти».

На страницах романа, как в лаборатории, автор выводит эротических гомункулусов, замкнутых в капсулах своего, на внешний взгляд – совершенно экстремального опыта. Носители химически чистого желания и следующих из него, часто весьма жёстких практик, они выглядят созданными исключительно для этих практик и ни для чего другого («Она не создана и никогда не рождалась для другой жизни, – говорится об одной из героинь, носящей невозможное, но совершенно естественное в контексте романа имя «Босния», – она, скорее всего, не умела читать, её макияж был создан под полутона этой комнаты, её платья маскировали изъяны резных набалдашников нашей постели; я не удивился бы, узнав, что Босния никогда не выходила на улицу…») Упорно думается, однако, что все эти цветы зла, так волнующие автора, важны ему не сами по себе.

И эротическая утопия (да, если вдуматься, и сама культурная, «европейская» утопия в целом – исступление из русского культурного круга с его условностями и инерциями), и интерес к маргинальным практикам у Данишевского – лишь частный случай (в общем-то, даже и инструмент) более глобальной, порождающей все остальные утопии этого текста. Это – утопия трансгрессии, пересечения границ – любых: между одним телом и другим телом, между телом и внешним миром (телесность и испытание её пределов телесности – сквозная, до навязчивости, до болезненности, тема европейского модерна), между «возможным» и невозможным» (в случае Данишевского все эти обозначения должны быть взяты в кавычки), «реальным» и «воображаемым», «явью» и «сном», «нормальным» и «патологическим», «пугающим» и «влекущим», «безопасным» и «разрушительным» (с несомненным, впрочем, тяготением к этому последнему) и главной из границ: между жизнью и смертью, живым и мёртвым. Тут уже, пожалуй, можно без кавычек – это у Данишевского всё-таки разные области бытия, разные онтологические состояния… впрочем, разделение и в данном случае не менее условно. Мёртвое здесь, пожалуй, ещё живее живого. Активнее, агрессивнее, требовательнее его – во всяком случае. И на этом тематическом участке утопия становится особенно интенсивной.

Отношения между живым и мёртвым, глубокое взаимодействие-сотрудничество между ними, не прекращающими взаимоборства – сердцевина всего, так сказать, смыслового предприятия Данишевского. Весь текст – обследование и освоение широкой пограничной полосы между ними – где действуют (и очень занимают автора) различные посланцы смерти: боль, насилие, страдание, разрушение, распад, – втягивая эту полосу, в конечном счёте, во владения жизни: ведь чему больно – то несомненно живое. (Не говоря уж о том, что, переполненный смертью и её прибрежными явлениями, этот текст избыточно, экстатически, даже подавляюще-витален. Как заметил Бавильский, которого я не в силах перестать цитировать, такое мог написать только очень молодой человек9.)

«Крюк воткнулся в женскую голову, и Варфоломей дёргал рукой из стороны в сторону, пытаясь отделить голову от прочего мусора. Оставив в черепе крюк, пёс опустился на четвереньки, расстегнул суконные штаны, окровавленной рукой вытащил член, подёргал его, придавая форму, мясистый сгусток в его руке клокотал и бился всеми своими жилами, мёртвая женщина раскинула ноги в сапожках, и пёс взгромоздился на нее, их лица были одинаково обезображены, они соприкоснулись носами, разорванные губы Варфоломея начали ласкать её мертвые губы, а потом, изъяв крюк из черепа, этим крюком начал вращать внутри её промежности, и следом за этим засунул в её зад, ладонью играя со змеями внутри её утробы, влажные и липкие змейки ползали сквозь его пальцы; когда тело замирало, Варфоломей с силой бил крюком куда-нибудь в грудь или живот, иногда в лицо, и тогда всё вновь сотрясалось, когда лопался череп, одна пробоина за другой; распахнутые раны притягивали его, отошедшие полосы розоватой кожи, он оттягивал их зубами, выдирал, прилизывал бахрому языком…»

Ох.

Перед нами ведь утопия не просто упразднения границ (и таким образом – всех, неминуемо связанных с ними конфликтов), но – ещё утопичнее, потому что гораздо невозможнее: существования на разрываемой границе, в самом акте разрыва. Этот разрыв никогда не становится окончательным (соответственно – никогда не прекращается) – а потому и не перестаёт быть болезненным. Существование и боль, полнота жизни и максимум боли здесь с начала и до конца остаются синонимами. По-настоящему можно видеть – настаивает Данишевский – только болевым зрением, чувствовать – только раной.

Граница всегда защищает: Данишевский же устраивает героям и читателю утопию беззащитности, отказа от болеутоляющих средств, от любых утешений. Существования в боли как в невыносимой и неотменимой правде. Никакой анестезии: видеть во все глаза, не давать им закрыться. Тут неразрываемо смыкаются, даже срастаются не только темы боли / страдания / смерти и любви (что вполне банально, судя по объёмам наговоренного об этом в европейской традиции), но, что куда более важно, – темы боли и зрения. «По какому ведомству числить прозу Ильи Данишевского? – задавался вопросом Дмитрий Бавильский. – Он провокатор или визионер? Маньяк или великий мастурбатор?» Ни то, ни другое, ни третье, ни четвёртое, – а если и всё это вместе (что я вполне допускаю), то все эти позиции – инструменты другой, более важной: он исследователь.

Перед нами – ещё и утопия глобального видения: видения человека целиком, вкупе со всем тем, что отказывается вмещаться в сознание – и в личное, и в общекультурное. Со всем, что культура не без оснований маркирует как тёмное, страшное, разрушительное, воздвигает против него систему защит и организует своё поле зрения так, чтобы оно находилось по меньшей мере на его периферии. Данишевский помещает тёмное и страшное в центр и рассматривает его пристально.

«Я называю это любовью; в моём понимании это именно так».

 

 

___________________
1. http://www.chaskor.ru/article/smertelnaya_zhazhda_zhizni_40522
2. Там же.
3. https://www.novayagazeta.ru/articles/2015/05/15/64140-est-kto-zhivoy
4. Там же.
5. Из всех писавших о романе, кажется, только Кирилл Корчагин заговорил в связи с ним о том, что «часть новейшей литературы (во всяком случае, в России) находится в процессе поиска тотальности — универсального способа объединять вещи и связывать их воедино, выстраивая из той естественной бессвязности, в которую они погружены, новую целостность» (https://www.nlobooks.ru/magazines/novoe_literaturnoe_obozrenie/148_nlo_6_2017/article/19377/ ).
6. По всей вероятности – серийный убийца и предмет убийственного вожделения иных персонажей книги, наделённый несомненными чертами сверхчеловечности, «исполосовавший своим горем все европейские города» (с. 125). В моём воображении он упорно связывается с Леопольдом Блумом, блуждавшим по Дублину, как и Блём по всем доступным ему временам и пространствам.
7. https://www.novayagazeta.ru/articles/2015/05/15/64140-est-kto-zhivoy
8. Там же.
9. http://www.chaskor.ru/article/smertelnaya_zhazhda_zhizni_40522 . Так оно и есть: на момент выхода романа Данишевскому было 25.

 

©
Ольга Балла-Гертман — родилась в 1965 году, дикорастущий библиофаг, скрывающийся за приличною личиною зав. отделом критики и библиографии журнала «Знамя».

Если мы что-то не увидели, пожалуйста, покажите нам ошибку, выделив ее в тексте и нажав Ctrl+Enter.